Первые несколько лет после теракта, Рами беспокоило, что он постоянно сам себя повторял. Иногда ему приходилось рассказывать историю Смадар по два-три раза в день. Один раз утром в какой-то школе. Второй – днем в кабинете «Семей, потерявших близких, за мир». Потом еще раз ночью в синагоге, в культурном центре, в мечети. Пасторам. Имамам. Раввинам. Репортерам. Операторам. Школьникам. Сенаторам. Туристам из Швеции, Мексики, Азербайджана. Скорбящим из Венесуэлы, Мали, Китая, Индонезии, Руанды, которые приехали посетить святые места.
Иногда – в самом начале, до того, как его перестали волновать повторения, – он ловил себя на мысли, что делает паузы в середине предложений, пытаясь понять, не сказал ли одно и то же дважды в течение последних двух минут, не просто повторил мысль, а повторил слова, с той же интонацией, тем же выражением лица, как будто он превратил эту историю в череду механических повторений, в рутину своих будней. Он стал беспокоиться, что слушатели увидят в нем заезженную кассету, измученную однообразием своего горя.
После всех разговоров, он понимал, что упустил множество вещей, которые по-настоящему хотел сказать.
Рами испугался от того, что со стороны мог показаться мошенником, актером, отыгрывающим роль. Как будто его история была брендом, рекламным роликом, предназначенным для бесконечных повторений. Он чувствовал, как жар подступает к лицу. Потели ладони. Во время второго или третьего выступления за день он щипал себя за руку, чтобы встряхнуться, чтобы убедиться, что не идет по одному и тому же кругу. Меня зовут Рами Элханан. Я отец Смадар. Я иерусалимлянин в седьмом поколении.
Интересно, как актеры с этим справляются? Как говорят снова и снова одно и то же на каждом новом представлении? Что за дисциплина для этого нужна? Один раз в день. Два, если есть утренние спектакли. Как им удается не притворяться в череде бесконечных повторений? Выдавать «живые» реакции?
Но чем больше он выступал с речами, тем больше рассказ приобретал универсальную форму, тем больше Рами понимал, что все это неважно. Он знал, что работа любого актера когда-нибудь обязательно закончится, а у него не было конца. Не было финального выхода на поклон и оваций публики. Никакого торжественного финала. Он не выходил через задний служебный вход, в длинном пальто, с поднятым воротником. Никаких освещенных фонарями переулков. Дождя, падающего на серую брусчатку. Никаких рецензий в утренних газетах. Никакого подхалимства и лести.
Он начал понимать, что никакое это не выступление. Он был началом без конца. И в этом не было ничего постановочного и наигранного. И думать об этом он мог что пожелает. Его успокоили повторения: для него это и благословение, и проклятие.
Он разговаривал с учеными, с художниками, со школьниками, с израильтянами, с палестинцами, с немцами, с китайцами, с кем угодно, кто готов был слушать. С христианскими группами. Со шведскими исследователями. С полицейскими отрядами Южной Африки. Наша страна, как он им говорил, нарисована на крошечном холсте. Весь Израиль мог поместиться в Нью-Джерси. Западный берег – меньше, чем Делавэр. В Лондон можно впихнуть четыре Газы. Можно уместить сто Израилей в Аргентину, и все равно останется место для пампы [18]. Израиль и Палестина вместе составляли одну пятую Иллинойса. Она микроскопична, да, но в ее центре что-то бьется, что-то свободное, оригинальное, ядерное: ему нравилось это слово – ядерное. Атомы его истории тесно жались друг к другу. Ведущая сила того, что он хотел донести. Временами он ощущал себя вне своего тела, парящим, наблюдающим за происходящим, но это все не имело значения: он нашел контакт со своими словами, теперь они были его, принадлежали ему, их произносили с конкретной целью. Он хотел пробудить слушателей ото сна. Встряхнуть. Только на секундочку. Увидеть, как открывается чей-то глаз. Поднимается бровь. Этого достаточно. Пустить трещину по стене, говорил он. Складку сомнения. Что угодно.
Когда он говорил, то снова видел Смадар. Ее овальное лицо. Ее карие глаза. Как она наклоняла голову вбок, когда смеялась. В саду. В Иерусалиме. С белой ленточкой в волосах.