Слухи перестали быть просто слухами под конец недели. Они обрели плоть, кровь и запах гари.
Это случилось под вечер, когда солнце уже окрасило небо в цвета раскаленного металла, а от реки потянул сырой, прохладный туман. Собаки во дворах вдруг разом залаяли – не ленивым вечерним брехом, а зло, тревожно, надрывно. Люди высыпали из домов, вглядываясь в сторону тракта.
На околице деревни медленно, словно нехотя, появилась телега. Её тащила изможденная, вся в репьях и струпьях, кляча, которая едва переставляла ноги. В телеге, на грязной соломе, сидела женщина. Она была не стара, но волосы её были спутаны и тронуты сединой, а лицо казалось маской – неподвижной, серой, с огромными, пустыми, выжженными изнутри глазами. Она механически покачивала на руках двоих детей, чумазых, одетых в рванье, которые жались к ней, как испуганные зверьки, и не плакали, а лишь тихо, судорожно всхлипывали.
Рядом с телегой, опираясь на неё, ковылял мужчина. Его рука была обмотана грязной, пропитанной кровью и гноем тряпкой. Борода – всклокочена, на щеке – запекшаяся рана. Но страшнее всего был его взгляд. Дикий, затравленный, полный такого ужаса, какой бывает только у зверя, чудом вырвавшегося из капкана.
Это были первые ласточки. Ласточки Апокалипсиса. Первые беженцы.
Деревенские мужики молча подхватили под уздцы клячу, помогли мужчине дойти до скамьи. Кто-то принес воды, хлеба. Староста Демьян вышел на площадь, и вскоре вокруг этой несчастной семьи собралась вся деревня. Люди стояли плотным, молчаливым кольцом. Все их мелкие дрязги, обиды, слухи о Купальской ночи – всё это мгновенно стало неважным, стерлось перед лицом этой настоящей, живой беды.
Ратибор тоже был там. Он не лез вперед, а стоял в стороне, прислонившись к стене своей кузницы, откуда было все видно и слышно. Он смотрел на этих людей, на их пустые глаза, на их дрожащие руки, и чувствовал, как внутри него что-то сжимается в ледяной, тяжелый ком.
Когда мужчина немного пришел в себя, утолив первую жажду, Демьян спросил его:
– Откуда вы, люди добрые? Что стряслось?
И мужчина начал рассказывать. Говорил он хриплым, срывающимся голосом. И каждое его слово падало в наступившую мертвую тишину, как тяжелый камень в глубокий, темный колодец.
– Из Поречья мы… что на Суле-реке… Была у нас деревня… богатая, большая… – он замолчал, сглотнул, и по его грязной щеке медленно поползла слеза. – Больше нет деревни.
Он поднял на толпу свои безумные глаза.
– Они налетели на рассвете. С криком, со свистом… Как саранча из степи. Их была тьма. Мы… мы даже оружия взять не успели. Они не грабили, нет… Они… они уничтожали.
Его голос сорвался на шепот.
– Дома… дома жгли вместе с теми, кто внутри заперся. Стариков, детей… Скот резали прямо во дворах, просто так, ради забавы… Кровь… крови было по щиколотку… Девчат молодых… – он снова замолчал, и его плечи затряслись от беззвучных рыданий. – …они их хватали… вязали и бросали поперек седел… Сестру мою… Машку… ей семнадцать было… на моих глазах… трое… а потом…
Он не смог договорить. Он просто закрыл лицо здоровой рукой и закачался из стороны в сторону.
– А кто сопротивлялся, – продолжил он глухо, сквозь пальцы, – тому стрела в горло или сабля по шее. Мы… мы с Марьей да детьми в погребе спрятались. Завалили ляду. Сидели там… и слышали… Слышали, как кричат наши соседи, как плачут дети… а потом стало тихо. И запахло паленым. Когда мы вылезли… деревни уже не было. Одни угли да трупы, обгорелые.
Его жена в этот момент, услышав это, начала раскачиваться из стороны в сторону и тихо, беззвучно плакать, глядя в пустоту.
– Мы пошли на север. По лесам, по болотам. Чтобы на большую дорогу не выходить. Потому что на дороге хозяйничают они. Печенеги.
Он замолчал. И вся деревня молчала, парализованная этим простым, бесхитростным, но оттого еще более страшным рассказом. Каждый представлял на месте Поречья свою деревню. На месте тех криков – крики своих детей и жен. Ужас стал осязаемым. Он стоял сейчас посреди их площади.
Ратибор смотрел на эту семью – сломленную, растоптанную, потерявшую всё, кроме жизни. И к своему удивлению, он не чувствовал жалости. Жалость – удел слабых. Он не чувствовал и страха. Страх был бесполезен.
Он чувствовал ярость.
Холодную, чистую, черную, как сталь после закалки. Ярость, которая выжигала из его души все остальное – и тоску, и сомнения, и обиды.
«Вот оно, – думал он, и его пальцы сами собой сжимались в кулаки. – Не абстрактные слухи, не пьяные байки. Вот оно. Настоящее дело. Лицом к лицу».
Ему больше не нужно было оправдывать свой побег желанием свободы. Теперь всё было просто и ясно.
«Это не просто угроза моей деревне. Это – оскорбление. Оскорбление моей земле, моему роду, моим богам. Моё желание уйти перестало быть побегом. Оно становится долгом. Единственным возможным путем».
Он перевел взгляд с беженцев на лица своих односельчан – растерянные, напуганные.
«Они приходят на нашу землю, – стучало у него в висках, в такт его сердцу. – Они жгут наши дома. Они насилуют наших женщин. А я здесь?! Я здесь чиню мотыги и отбиваюсь от бабьих юбок?!»
«Нет, – прорычал он про себя, и это было клятвой. – Хватит».
В этот вечер он не пошел в кузницу. Он пошел домой, достал из тайника свой боевой топор, развернул его и положил на лавку рядом с собой. Он сел и стал ждать. Он больше не собирался никуда бежать. Он ждал зова. И знал, что теперь он прозвучит очень скоро.