Лангедок, монастырь в Верфёе. 11 февраля 1367
– Брат Антонен, мы сейчас себе яйца отморозим.
– Не пристало монаху произносить такие слова.
– Для монаха главное не слова, а истина… А истина состоит в том, что мы себе яйца отморозим.
– Холод в самом деле непомерный.
– “Холод непомерный!..” Мы с тобой из разных конюшен, брат Антонен. Будь проклят этот английский холод!
– Скорее уж францисканский холод!
– Ох уж эти говнюки францисканцы!
– Прекрати, Робер.
– К счастью, Господь защищает их не лучше, чем нас, и достойно вознаграждает за проповедь бедности. Зима – проклятье, хоть и справедливое. Говорят, они дохнут целыми тучами, как саранча, с благословения славной матушки-природы, этой злобной карги…
– Поторапливайся, мы опаздываем.
– Если бы ты не торчал в нужнике битый час, мы бы не опаздывали.
– Кишки подвели.
– Да, еда и правда дрянь.
– Ты же сам ее готовишь!
– Из того, что мне выдают, чуда не сотворишь. Я не Иисус, Антонен, и не умею превращать навоз в розовую воду.
– Слышишь? Нас зовут.
– Вот срань, это ризничий!
Сквозь туман до них доносился строгий голос. Они почти бегом припустили к клуатру. С ласточкиных гнезд, вмерзших в углы арок, свисали ледяные слезинки. Антонен и Робер обогнали старого монаха, ковылявшего в часовню на лауды – первую службу нового дня, где возносили хвалу утренней заре и воскрешению.
Половина четвертого ночи. Солнце еще и не думало подниматься. Лауды были главной пыткой для монахов.
– В этот час они, наверное, и приходят…
– Кто?
– Демоны, которые являются за человеком в день его смерти… Во время лауд.
– Тише, он идет.
К ним приближалась черная фигура. Робер замедлил шаг, давая другу немного обогнать его, и первый удар обрушился на Антонена. Как обычно, самый сильный. Второй, менее чувствительный, пришелся ему по спине. Ризничий снова занес палку, и они поспешно юркнули в часовню.
– Вот спасибо, – прошипел Антонен.
– Зато все почести достались тебе!
– Почетный удар палкой?
– Между прочим, Христос за тебя муки принял.
– И за предателей тоже.
– Аминь.
Свечи дрожали, словно и им было холодно. Желтое пламя трепетало, его скудный свет зябко жался к горячему фитилю. Позади них, разделяя часовню надвое, высилась стена темноты.
За ней скрывался приор.
Под коленями монахов хрустела тонкая корочка льда. Тишину то и дело нарушал кашель, но пространство немедленно поглощало его звуки. Братья полчаса молились про себя под бдительным оком ризничего, который стоял над ними и высматривал задремавших.
В темной глубине, где еле теплился огонек лампады, слышалось затрудненное дыхание, пугающее, словно жалобные вздохи из потустороннего мира. Тишина и холод наводили на мысли о смерти. По спинам монахов пробегал озноб одиночества.
Громкий голос приора призвал вознести хвалы Господу:
– Alleluia laudate dominum in sanctis eius laudate eum in firmamento virtutis eius[1].
Антонен покосился на Робера, молившегося рядом. На странного брата Робера, который упорнее всех отлынивал от повседневных трудов, но проявлял усердие в молитве. Склонившись до земли, стиснув переплетенные пальцы, он бормотал слова псалма столь же истово и страстно, как только что поносил раннюю утреннюю службу и никчемных францисканцев и англичан.
Его вера была такой же крепкой, как и его голова.
Вера ему досталась не как подарок свыше. Он заработал ее ценой лишений и страданий. Отец не позволил ему выбирать себе путь. Просто притащил его, двенадцатилетнего, в обитель и оставил братьям, а на прощание сказал, словно припечатал: “Раз уж ты ни на что не годен, сгодишься Господу”.
Приор перевернул страницы книги и запел псалом; остальные подхватили, с трудом шевеля застывшими губами. От их пения свечи разгорелись ярче, их пламя колыхалось в такт дыханию монахов. Сияние самой большой свечи коснулось золоченой картинки в книге, и она засверкала, как драгоценный камень. “Аллилуйя, хвалите Господа!” – голоса зазвучали громче. Глухой колокольчик ризничего призвал всех к молчанию и к следующей покаянной молитве.
Когда они вышли из часовни, тьма уже немного поредела. Бледная полоска на восточной стороне неба подсветила на каменных стенах монастыря полоски изморози. Вода в колодце застыла, плиты в клуатре покрылись слоем льда, и монахи скользили по ним, как на коньках. Оставленные у входа в часовню накидки заиндевели и стали тускло-серыми, как рясы, в которых монахи молились в часовне, безропотно трясясь от холода. Заледеневшие капюшоны торчали кверху, как колпаки ярмарочных шутов. Оскальзывающиеся на льду фигурки монахов прекрасно вписались бы в их потешную труппу.
Робер и Антонен повернули в сторону келий.
Час поспать, потом два часа поработать, и следующая служба.
– Что, если я тебе скажу, что приор не умеет читать?
– Ну и что? Я тоже не умею.
– Вернее сказать, он читает не так, как мы, – уточнил Антонен.
– Откуда ты знаешь?
– В часовне слишком темно, чтобы разглядеть без лупы хоть одну букву. Тем не менее он водит пальцем по строчкам и в нужный момент переворачивает страницы.
– Он все эти псалмы знает наизусть, так зачем ему притворяться, будто он их читает?
– Он не притворяется, он ощупывает буквы пальцами, как слепой.
– И на кой хрен ты все это мне рассказываешь?
– Речь идет о чтении, это очень важно.
Робер сдержал зевок.
– Тебя отрядили вместе со мной мыть кухню.
– Завтра?
– Да, и еще на целую неделю.
Антонен сделал вид, что не заметил насмешливого взгляда своего товарища.
– Оно вряд ли поможет тебе, когда настанет время чистить кастрюли…
– Что?
– Твое чтение.
– Почему тебя так раздражает, что я умею читать?
– Потому что ты богатенький сынок.
– Я не могу забыть все, что знаю, только чтоб тебя порадовать.
– Из-за этого ты задираешь нос.
Робер дружески хлопнул Антонена по плечу, которое пострадало от палки ризничего и все еще ныло, и у дверей своих келий они расстались.
– Пусть Господь хранит тебя в краткие минуты сна, брат Антонен, – сказал Робер.
– Храни тебя Бог, Робер.
Вознесшийся к небесам, на высоту полета воронов, бывший монастырь клюнийского ордена, ныне принадлежащий доминиканцам, выглядел таким, каким и был. Временным пристанищем. Белую каменную громаду, возвышающуюся посреди широкой прогалины, черным океаном окружал лес, со всех сторон подступая темной приливной волной. Внутри, словно крабы на прибрежных камнях, безмятежно копошились монахи. Жизнь внизу имела преимущество: эти люди могли слепо довериться судьбе. Очутись они наверху, сразу почувствовали бы, что их вот-вот поглотит пучина.
Доминиканский орден, несмотря на обет бедности, не видел ничего зазорного в том, чтобы занимать прекрасные заброшенные обители богатых орденов ушедшего века. Предшественники возводили свои монастыри так, чтобы их было видно издалека, на холмах или горных отрогах, но не в долинах или низинах, где смиренно влачилась в грязи братия, более приверженная евангельским заветам. Впрочем, доминиканцы презирали невежество крестьян и предпочитали города, где легче было распространять образование. Множились общины монахов, не склонных к уединению, желавших именоваться “братьями” и проявлявших больше интереса к мирским делам, нежели к одиноким размышлениям. Они были не канониками, приписанными к одному храму, и не затворниками, не покидавшими келий, – они были братьями-проповедниками. Свое предназначение они видели в том, чтобы странствовать и нести людям слово Божье.
Монастырь в глуши, такой как Верфёй, был редкостью. Но его грандиозные размеры соответствовали духу братства. Доминиканцы хранили память о воинственных основателях ордена и о его обителях, больше похожих на цитадели. Этого требовала история ордена, начавшаяся столетие назад. И начавшаяся с большой крови. Отцы-основатели снискали благосклонность папы, истребляя еретиков, вернее, благословляя мечи воинов, рубивших тем головы.
В те времена устои Церкви подрывали ереси, а еще больше – расплодившиеся продажные монахи, толстобрюхие, алчные, порочные. На нищенствующие ордены францисканцев и доминиканцев была возложена тяжкая ноша: раздавить ядовитых гадов с их вредоносными проповедями и восстановить репутацию священнослужителей.
Стремления обоих основателей совпадали. Но не образ действия. Франциск подавал пример жизни в бедности и любви, а Доминик вдохновлял святую инквизицию, укреплявшую истинную веру в пламени костров.
Франциск взывал к сердцам заблудших людей, а Доминик – к их пеплу, и его голос звучал громче.
Страх попасть на костер сгонял людей в храмы и заставлял не замечать богословских ошибок. Диспуты свелись к простым вопросам, а добрым христианам, озабоченным чистотой религии и ее освобождением от папской власти, посоветовали предаваться размышлениям в тишине, вдали от всех. Это был полезный совет.
В монастыре когда‐то укрывались катары, осажденные французскими рыцарями. Его камни были окроплены кровью отступников, кощунственно взалкавших чистоты.
Судьбы двух орденов, вылупившихся в одном гнезде, сложились по‐разному. Если спустя столетие нищенствующие францисканцы вызывали жалость, то доминиканцы внушали страх.
Крепостную стену разрушать не стали, и в Верфёйском монастыре, наверное единственном в Европе, сохранился дозорный путь, и монахи бродили по нему, словно безоружные воины. Здания, выстроившиеся квадратом вокруг храма, задней стороной примыкавшего к клуатру, создавали ощущение грубой, надменной силы. Немного в сторонке раскинулся сад с огородом, где монахи выращивали целебные травы и, странствуя с проповедями, лечили ими мирян. Еще немного дальше располагалось кладбище: четыре десятка крестов отмеряли возраст монастыря, в стенах которого завершили земной путь три поколения насельников. Глубокая яма в центре кладбища была заполнена известью, уровень которой проверяли в начале каждого месяца, и накрыта бронзовой крышкой.
Никто еще не забыл о чуме.