8

Странная штука, наша память. Если с человеком произошло нечто ужасное, трагическое, по крайней мере – неприятное, мозг удаляет связанные с тем сцены. Он словно просит память выйти из какой-нибудь потаенной комнаты навсегда, а после, когда память, ничуть не сопротивляясь, выходит из своеобразного помещения, запечатывает эту самую комнату и с улыбочкой говорит своему хозяину: «Что ж, дорогой, эта чертова потаскушка нам с тобой не нужна – пусть обитает в другом месте. Нам с тобой будет хорошо без нее, вот увидишь».

И человек ненароком соглашается с ним. Соглашается главным образом потому, что не согласиться не может.

Так и со мной. Я видел, как мы ехали и куда, но если и помню что-нибудь, то не вижу смысла того описывать – привычные взгляду пейзажи, заполненные туманом паники и прошитые черными нитями страха перед будущим.

Я не смотрел ни на бабушку, ни на маму. Несомненно, мне было жаль их и где-то глубоко внутри я уже помогал им. Знаете, как это бывает? Сознавая собственную беспомощность, в которой океаном сине-зеленой воды плещется трусость, вы представляете себя супергероем, выдумываете сцены, которые возможно совместить с ситуацией, в которой вы находитесь. И со мной было именно так.

Я сидел, преодолевая рвотный позыв и смотря в окно на черные силуэты зданий, деревьев, автомобилей, и представлял, как легким движением ОДНОЙ руки распутываю веревки, которыми меня связали (причем этого никто не замечает), вытаскиваю долбаную тряпку и человекоподобным пауком запрыгиваю на водителя. Автомобиль съезжает с дороги и ударяется в фонарный столб. Я избиваю водителя и засовываю ему в рот грязную тряпицу, кричу: «Жри, сволочь!» – после чего вырубаю гаденыша. Бабушка и мама в это время смотрят на меня так, что мне даже становится неловко за самого себя. Я запрыгиваю на второго, который уже вытащил из своей задницы пушку и готов выстрелить в меня. Его я избиваю так, что капли крови ужасающей росой покрывают мое лицо, мою одежду, а на руках остаются алые разводы.

Из второго автомобиля уже бегут остальные трое. В них я просто стреляю со всей возможной человеческой жестокостью из пушки. А далее… высвобождаю бабушку и маму, и мы едем к папе.

Но я сидел. Для меня это самое важное из всего, что я помню.


Пробудился я в полной уверенности, что все то был дурацкий сон и что жизни моей ничто и никто не угрожает. Как бы не так!

Пробудился я… в доме Беатрис (точнее, ее родителей). Я огляделся. В беспорядке, устроенном, по-видимому, людьми со скошенными лбами, было тихо и душно. Во рту все еще явственно ощущался вкус машинного масла, из-за чего я даже не желал облизывать губы, хотя сухость во рту всячески пыталась вынудить меня сделать это.

Руки мои не были связаны. Я вообще лежал свободно. С накатившей на меня волной радости, отдавшись безрассудству, я вскочил на ноги и забегал по дому. Улыбки не было на моем лице – какая может быть улыбка, когда всем твоим родным и любимым досталось по тумаку (а то и больше) всего лишь за то, что ты краем глаза видел долбаную военную базу! – но внутри меня играла радость. Раз свободен я, значит, будут свободны и остальные. Так я тогда думал. И я их искал.

Но в доме никого не было. Совсем никого. Даже людей со скошенными лбами. Даже лика Иисуса на тумбочке в спальне мистера и миссис Гоул, родителей Беатрис.

И был ужасный беспорядок.

Наивности и безрассудства мне было не занимать. Решив, что я спокойно смогу выйти через главный вход, я чуть ли не вприпрыжку помчался к двери… Какого же было мое удивление, когда я увидел в замке ключ. Прекрасный шанс для человека, наполовину заполненного отчаянием, а наполовину – безрассудной радостью.

И я дотронулся до него. Облаком пыли передо мной пронесся прошедший вечер (ровно до того момента, как меня связали). Ярко-зеленая стрела, смазанная ядом осознания собственной неполноценности, пронзила мой мозг, и я рухнул от заполонившей мое тело боли на засыпанный газетами и журналами пол.

Под потолком что-то жужжало. Или это жужжало в моей голове, отказавшейся в те дни от своих прямых обязанностей – например, давать своему хозяину дельные советы.

Не знаю, сколько я лежал в одном положении, но все мое тело как будто было сковано льдом. Действительно, льдом: я даже ощущал холодок, когтистыми лапами притрагивавшийся к моей коже.

Уже заметно вечерело – это я понял по сгущавшимся в комнате теням, – когда я решил подняться и найти другой выход.

«Нет ничего проще, чем выбраться через окно», – отметил я про себя, цепляясь одной рукой за стену, а другой – за спину. Я с трудом переступал с ноги на ногу.

Окно в прихожей было закрыто, однако разноцветным фонтаном наивности во мне плескалась мысль о том, что ручка окна если и ударит меня током (или чем я был прошит в случае с дверной ручкой?), то не столь сильно, и тогда я точно выберусь из дома возлюбленной. Дома ее родителей.

Проковыляв к окну – заняло это, пожалуй, не менее пятнадцати минут, но для меня то были пятнадцать часов, – я резко поднял руку и бросил ее на ручку. Ничего не произошло.

Я даже удивился в тот момент от понимания того, что люди со скошенными лбами оказались настолько глупы. И не забыл укорить себя за безрассудное принятие решения выйти через дверь.

Я распахнул окно, и в лицо ударил освежающий вечерний ветер, который принес с собой запах чего-то жареного. И тут я облизнул губы. Невыносимый вкус машинного масла сделал свое дело – меня выворотило, и тогда на листах газет и журналов, разбросанных по полу, осталась розоватая густая жидкость… О Боже. Я отвернулся и попытался настроить себя на мысль не думать об этом.

Несмотря на то что вечерело и по саду прогуливалось больше теней, чем солнечных снопов, я выглядел в траве близ дома два силуэта. Мозг подсказал мне, что я их встречал где-то ранее и даже был знаком с ними…

Из-за плохого зрения я несколько минут вглядывался в них, то щурясь, то меняя положение, то вращая головой в разные стороны. Понимание, словно зажегшийся от выключателя свет, вмиг вспыхнуло в моем разуме.

И я громко заплакал. Я почти никогда не плакал, считая, что подобное свойственно девочкам и должно оставаться за таковыми. Я почти никогда не плакал, потому как в моей жизни до тех страшных дней не было ничего такого, из-за чего бы я действительно страдал (разве что убийство мистера Брауна). Я почти никогда не плакал, потому что не любил показывать свои эмоции другим людям. Но в ту секунду, секунду горького понимания того, на чьи силуэты я вглядывался не менее пяти минут, я прямо-таки разрыдался.

То были тела родителей Беатрис… Обгоревшие, обугленные, скривившиеся в гримасе боли и ужаса, они лежали на траве, сцепив то, что было когда-то руками.

Я понимал, что сожгли их не в том же месте, где они лежали. Трава там была изумрудной, затоптанной, но не подожженной.

Отерев рукавом грязной кофты слезинки, катившиеся по щекам, я прыгнул… Но не долетел. Тысячи наэлектризованных игл проткнули меня, после чего, словно я прыгнул на батут или пружину, меня отбросило в дверь.

Если бы этим все закончилось, я просто заплакал бы и лишний раз пожалел себя, однако, как только спина моя ударилась о деревянное полотно двери, беззвучная молния пронзила меня, и я, разве что не дымясь от такой дозы тока, плавно осел на пол. Сил больше ни на что не было.

Запах жареного мяса (тогда я понимал, что то было мясо человеческое) долетало до моего носа и проскальзывало в широкие ноздри.

Я заснул.

Загрузка...