Так, значит, предыдущий век начался не с красивого числа с двумя нолями на конце, а в ночь с 1900-го на некруглый 1901-й.
Я потому всю жизнь так цепляюсь за тот год, что в нем, в самый первый его день, родился мой старший дед (младший – куда позже, в 1914-м). Про то, как он начинал тогда жить, – мне всегда было приятно и волнительно думать. Сам он рассказывал мне, что родился в Сумской губернии, в крестьянской семье. Лет в 15 впервые прокатился на социальном лифте – перебрался из села в город и там устроился на сахарный завод, dolce vita, к слесарям и механикам. Это было этажом выше крестьянства, несколько в стороне уже от идиотизма деревенской жизни – прямо книжный школьный какой-то марксизм. Я когда-то, в детские годы, играл в эти даты с неким даже восторгом. Был в совецких газетах термин – «ровесник века», и он поднимал казенный статус всего, к чему его лепили. Это как раз про моего деда, буквально. (Я вообще часто думал, то есть мне казалось, как-то моталось в мутной глубине подсознания, будто это не «ОН+Я», не «МЫ», а один человек, который сначала был «ОН», а после стал «ОН+Я» – в одном флаконе. И будто бы это и есть настоящий «Я». В этом, возможно, есть некая тень безумия, но кто не любил, тот, скорей всего, не поймет, как двое не то чтоб становились единым целым, но таковым себя «всего лишь» воображают и воспринимают, причем иногда – довольно успешно; тут главное, чтоб оба были довольны, и к бабке-сексопатологу не ходи.) Я фантазировал на тему: дед доживет аж до далекого нереального 2000 года и будет удивляться научно-фантастическому будущему, в частности, разным чудесным приборам.
Приборы же оттуда, из 60-х, мне в непонятном, как бы игрушечном будущем, которое я «сквозь магический кристалл еще неясно различал», виделись следующие.
Некий телефонный аппарат, который я носил бы в сумке типа офицерского планшета – на плече. Он был бы на батарейках, само собой. По нему можно было б звонить на городские аппараты. И, звоня так, удивлять народ. И таким манером овладевать частью мира.
Еще я видел некую ничего общего с телефоном не имеющую отдельную машинку, которая влезала бы и вовсе в карман пиджака. Там я предусмотрел клавиши, ударяя по которым можно было бы набивать телеграммы и они б сразу улетали адресату. Этот механизм мне был понятен, дело ж простое. Однако не всё было ясно с деталями – всех ли снабдят такими переносными телеграфными аппаратами или только избранных – в круг которых, безусловно, вошли бы вместе со мной мои друзья (тогдашние; где они сегодня, кстати? Иных уж нет, а те далече, и немало тех, кто жив-здоров, но давно сделался неактуальным, по самым разным причинам).
Мой мысленный взор через вот тот самый магический кристалл прозревал еще и автомобили, которые управляются черт-те какими навигационными приборами и ездят без шофера, а только со мной, с пассажиром. Почему мне нужна была самобеглая автономная суверенная коляска? Да потому, что сам я и не мечтал получить права, задача ж сложнейшая, а я далеко не супермен.
Мысль о том, что с дореволюционным моим дедом мы будем запросто путешествовать по будущему XXI веку, делала меня вполне довольным жизнью и даже – счастливым. Себя я видел в новом прекрасном веке еще крепким 43-летним стариком, который поддерживает за локоть своего дряхлого предка и по-хозяйски показывает ему свои future владения. Я когда-то почитывал незатейливого Герберта Уэллса, не подозревая, что самым его удачным провидчеством станут наши совецкие морлоки. Те, что ночами вылезают из своих звериных подземелий и рвут на части наивных интеллигентов и потом продают сделанную из них колбасу их пока еще живым соплеменникам образованцам. Уэллса я любил даже больше, чем нашего Беляева с головой профессора Доуэля, взятой скорей не из пушкинской сказки про богатыря без туловища, но из будущей американской реальности: это как бы некий самец Моники Левински. Выдумщик-англичанин разговаривал даже со стариком Лениным, кремлевским мечтателем. Моему деду такой разговор в жизни не выпал, и это в нежные годы мучило меня – ведь такое могло ж случиться, а по какой-то досадной причине – не случилось, о, и каким же обделенным я себя чувствовал! За неделю до того, как я залег на диван набивать эти строки, мне на одной европейской набережной под тентом пивного заведения встретился немец: он обернулся на русскую речь, посредством которой я отвечал на телефонный звонок, и счел своим долгом обратиться ко мне, улыбнуться и похвалить Путина. С которым он, правда, не пересекался – зато видел живого фюрера! Да, да, того самого! В 1944-м Адольф Алоизыч выступал на митинге, куда привели и давешнего старика-туриста, на тот момент – школьника. Эк оно повернуло… Гитлера живого видел, а теперь вот хвалит нашего вождя. Эволюция!
Да, в бытность мою школьником я страдал от того, что не мог хвастать: вот, мой дед Ленина видел! Ну, не разговаривал с ним, так хоть видел, живьем – даже это утешило бы меня. Я бы сделался внуком почти небожителя! По крайней мере, в собственных тогдашних глазах.
Несколько поздней я попал под власть странной мощной мысли. И вот какой. Дед, который был моим главным воспитателем, – мог точно так же, как я ему, заглядывать в глаза своему деду, страстно желая понять, как же устроен этот мир и по каким законам обязаны жить лучшие люди (если не числить себя среди них, то что ж это за жизнь, в самом-то деле?). А его старик вполне мог родиться ну, скажем, в 1837-м пушкинском году (или даже лучше в 1836-м и младенцем успеть увидеть нашего классика, пусть даже не осознавая величия момента) с тем, чтоб в 70 или 75 воспитывать пацана-внука. И тогда выходило бы, что, когда случилась «беда», в 1861-м-то, мой прапрадед был уже взрослым сложившимся мужиком.
И – вот какая тут рисуется конструкция – меня растил воспитанник раба! Мой дед, родной и замечательный, которому я доверял совершенно, и, не признаваясь в этом никому, на которого хотел быть похож, – ну мог ли успеть выдавить из себя раба? Вот за этот один шаг, этот даже шажок, длиной в два рукопожатия? От его деда – до его внука? Он мне не говорил ничего такого, да, небось и не думал про это.
Дед был то ли конфуцианец, то ли человек римских доблестей. Он шел неким своим путем, жил по своим железным правилам, будучи уверенным в своей правоте и копя доказательства тому. И легко их предъявлял, если надо было, – к примеру, мог продемонстрировать искалеченную на фронте ногу ну или ордена, прицепленные к парадному пиджаку.
И вот в мою детскую досужую голову эта мысль пришла, растекаясь по древу, – про рабство. Сильно! Я копался в своих ощущениях и движениях души, пытаясь определить – есть во мне что-то рабское, а если да, то – как оно и в чем проявляется? Где притаилось, за чем спряталось, под что мимикрирует? Во что перекрасилась, чем заслонилась эта позорная правда? Чем же таким школьным и казенным обернут этот жгучий позор так, чтоб не спалить всё благородное и идеальное, что, типа, имелось в наличии? Выдавилось это рабство? А вдруг – думал я – оно никуда не делось? И не денется никогда? Может же так быть, что это клеймо не стирается, не выжигается, не перекрывается каким-то новым тавром – а остается на всю жизнь. «На лбу и на щеках его были клейма, положенные ему на эшафоте» – это про каторжника, но всё равно же! Чем их сведешь? Ничем. Не только на всю жизнь такое остается – но даже и выходит за ее пределы? Передаваясь по наследству и перебрасываясь в новые поколения? И вот потомки и наследники рабов, плодясь и размножаясь, как по писаному – потом строят себе страну, какая им нужна, в какой им, подневольным персонажам, комфортно? Гоня и давя чужих, не понимая, по какому признаку и отчего те кажутся, объявлены чужими? «Смерть свободным»? Которые могли же как-то сохраниться, выжить, дать потомство? Раб и свободный – можно ли придумать более чужих и взаимно ненавистных друг другу персонажей?
Страшно неприятна эта мысль про рабство, ее неохота думать, и делиться ею – тоже не очень…
Как-то спасало ситуацию – в моих глазах, по крайней мере – то, что дед был не раб, то есть, конечно, раб, но не такой как все, а – раб взбунтовавшийся, восставший! Что делало картинку не стыдной, но романтической и привлекательной. А деда, и заодно меня – как бы героями. Ну, Спартак и прочее в таком духе.
Я любил рассматривать старую желто-коричневую, сепия, фотку, копию копии копии, на которой дед – на тот момент не дед, конечно, а его как бы личинка, 20-летний парень – стоит с двумя сослуживцами. Мне было больно от того, что на дедовской голове – фуражка, а не буденовка, как у того, что слева, а на поясе кобура с – навскидку – банальным наганом, а не деревянная коробка с экзотическим артхаусным маузером (предшественником элитного Стечкина, который тоже со съемным прикладом), как у того, что справа. «Со старой отцовской буденовки, Что где-то в шкафу мы нашли» – этот головной убор казался мне, тогда, восхитительным. Все помнят, что эту богатырку изобрел Васнецов, по заказу царя, в 1916-м – для парадов победы в единственной на тот момент мировой и пройти они должны были в Берлине и Стамбуле. Да, так вот маузер – не тот маленький, как бы дамский, из какого персонаж гайдаровской «Школы» застрелил белого мальчика-кадета в рамках допустимой самообороны, – а другой, «настоящий», длинный, нескладный, прекрасный в своей неуклюжести, смахивающий на некий стремительный легкий танк. Ствол тот был тоже не просто оружием, а – звездой, кинозвездой, дизайн разил наповал. Оружие, похожее на аиста – по крайней мере, на того, что отправлялся в полет с молдавской коньячной этикетки, в те времена, когда совецкий коньяк считался благородным «элитным» напитком и стоил 8 руб. 12 коп., плевать какой – от армянского до одесского.
Целую кучу таких маузеров я увидел позже в имении Кадырова-младшего, в Центарое. Вот буквально кучу – она была свалена на ковре посреди комнаты. В шкафах и на полках подарки не помещались, их же всё везли и везли. Маузеры те были все разные: с длинным стволом, с коротким, такие, сякие, серебристые, золотистые, с инкрустацией и без… Кажется, они начались еще в XIX веке, и кого только из них не убивали! Если говорить про Восток, то самая яркая картинка – это Черный Абдула вот с таким именно стволом, уроненным из руки после красивого, от бедра, выстрела красноармейца Сухова. Еще я увидел у Рамзана богатую коллекцию сабель, старинных, покрытых арабской вязью. Сколько белых людей порубили ими абреки! Сколько русской крови с них вытерто полами каких-то драных бешметов, о!
Так вот, дети играют в войну, обычное дело, и я мысленно сражался бок о бок с любимым дедом: в том виртуале справедливость была восстановлена, и мы оба из маузеров били контру. Я перестрелял тыщи белых офицеров! В своих чистых детских мечтах о щастье для всех, примерно как у Стругацких. Это было приятно и просто. После полного решения белого вопроса щастье всё еще не наставало, в рамках той моей концепции. Мне, мальчиковому и самоотверженному, еще предстояло – так я мечтал – расстреливать спекулянтов и кулаков и просто тупых мещан, которые не верят мне на слово, не осознают, что надо всё бросить и строить светлое будущее по правильному сценарию, а он давно известен и обсуждению не подлежит. Правда, это всё было как в кино, где много красивой, меткой (когда наши по злодеям) и бездарной (когда мерзкий враг по нам, кстати, mrziti – это на хорватском и сербском значит «ненавидеть») стрельбы – но потом непонятно, кто и как закапывает многочисленные трупы, – в братские могилы их, что ли, сваливали?
Необычайно редко в кинематографе хоронят убитых, а если могилу для симпатичного дружественного трупа и роют, то за две или три минуты, причем даже и саперной лопаткой, что выглядит правдоподобно только для людей, ни разу не выезжавших в шабашку на земляные работы. По похожей схеме через минуту после первого поцелуя у красавца и красавицы появляется малыш. Как всё у них там легко! Быстро сказка сказывается… Никто не елозит долго и скучно в койке и не блюет мучительно, одной рукой держась за унитаз и другой придерживая пузо, боясь выкидыша. Всё – ложь. Примитивная картинка Вселенной. Войны и любовь примерно так и показываются простодушному зрителю, а он и рад верить. Значит, всё правильно, так надо!
Война и любовь, герой и красавица, щастье и красота – если это выкинуть из жизни и из головы, то что останется, кроме унылого долга и скучных обязанностей?
Красавица – первая, причем не в плане рейтинга, а чисто хронологически – появилась у меня позже, ну, чуть позже, чем я полюбил деда.
С какого времени я помню его? В какой именно момент началась запись информации на жесткий диск? Когда это всё включилось? Когда комп загрузился и на экране появилась картинка со словом «Привет»?
Я еще не мог говорить, а только смотрел и слушал – точнее, до меня долетали какие-то звуки. Я замечательно помню – глядя снизу вверх, так это и осталось на всю оставшуюся жизнь, – узкое лицо деда, вполне еще молодого парня, с короткими седыми волосами без намека на плешь (до самой смерти так и было), только залысины по бокам, лоб не низкий и не сильно высокий, спокойные ясные глаза. На нем – одежда лягушечьего цвета, точней, жабьего, его теперь можно описать иначе – хаки (который, видно, так въелся в его жизнь, что не было смысла его корчевать, да и незачем): не френч, но того же покроя – некий мягкий, это я прекрасно помню, что мягкий, не байковый, но покрепче, поплотней, растекающийся по телу, а не жестко сидящий пиджак – как бы верх пижамы, больничной пижамы. Очень, очень военный цвет, как в фильмах, из которых я какие-то к тому моменту уже видел, радостно следя за деяниями своих, фанатея от них – и ненавидя чужих злых. Это первое, что объясняют взрослые своим сыновьям: вот, есть чужие, которых надо убивать. Как так – убивать? Кино-то игровое, в нем дяди валяют дурака. Это большие так говорят, а дети-то видят, как человек превращается в страшный труп, и папа с мамой довольны, всё правильно, так надо, сынок. И мальчонка с молоком матери, а, уже без молока, он уже отнят от груди – впитывает, прошло 50 с лишним лет, почти 60, а первая – или, может, вторая, третья запись – не стерлась, она отчетливо читается: «Убей всех плохих!»
Дед на первых страницах моей жизни. Мы с ним в саду, на участке у его домика. Стоим у низкого, серого от непогоды редкого штакетника на границе владений, и дед говорит соседу, тоже старику, который курит папироску, стоя на своей земле:
– Цэмиколын цэмиколын цэмиколын.
Эти звуки повторялись после не раз, когда подходили другие люди, чужие, которых я прежде не видел – но вроде хорошие, раз дед не убивал их, как это делают обычно со злыми людьми. В кино, по крайней мере. Что это за непонятные звуки? Наверно, они про меня, раз дед кивает в мою сторону. Сосед-старик смотрит на меня и улыбается. Значит, я – правильный человек. У меня всё в порядке. Я доволен собой и жизнью.
Мне только было непонятно тогда, что это означало следующее: «А це – Миколин». (Ну или «Цэ – Мыколын».)
Я тогда еще не умел не то что читать, но даже и говорить. А когда ж я взялся за чтение? Сам не помню, а спросить уж некого. В два года, в три? В четыре? Я, кажется, не был вундеркиндом, я – такой, скорей, как я теперь это вижу, переученный, переформатированный – не полностью, но как-то, до какой-то степени – аутист, который при необходимости может имитировать общительность и, когда надо, выступать в амплуа рубахи-парня.
Мыкола – так дед звал человека, который иногда играл со мной и водил гулять. Он был тоже огромный и старый, но как-то легче, легковесней, проще, наивней. Через какое-то время, не сразу, я понял, что это мой отец. Он Мыкола – а я, значит, Мыколын.
Тот зеленый недофренч деда был, как я сразу заметил, заштопан на локтях. Какой-то толстой витой ниткой, не простой тонкой и прозаической, но солидной, внушительной, серой с переливами – поверх хаки-то. Эта штопка создавала объемность, во френче-вышиванке проявлялся некий дизайн-замысел. Из домашней тряпки он превращался таким манером в арт-объект, в сложную конструкцию, это уже был как бы принт, пусть и растиражированный, но всё ж с неповторимостью: художник своей рукой нанес несколько штрихов и теперь это уже не сошедший с конвейера анонимный ширпотреб, а бери выше – шедевр; ну, маленький шедевр.
Через много лет, кажется в 1993-м или в начале 1994-го – я помню, что была зима и я на своем 41-м белом «Москвиче» застрял в снегу у забора чужой дачи – я в одной из ее комнаток увидел такую же масштабную, объемную, почти художественную штопку на рукавах фланелевой ковбойки, красное с белым и, кажется, еще с синим, на протертых локтях же – Булата Окуджавы, к которому я по делу заехал в Переделкино. По простому делу – завизировать некий текст, написанный кем-то с его слов, для немцев: они что-то хотели напечатать про него, у себя. Конечно, им был интересен когда-то воевавший против них человек, который стал модным поэтом и певцом; это их как бы немного, чуть-чуть оправдывало, обеляло, вот, не всех же они убили, вон сколько осталось живых, и ненависти уже нет, да, может, и не было ее.
Дело мое было настолько простое, что предполагалось послать к классику шофера или вовсе курьера, но уж я вызвался сам, чтоб посмотреть на поэта, которого не видел к тому моменту лет уж десять, – и при надобности с его слов внести правку. И вот он сидел за столом, читал, а я ждал, смотрел на него и любовался этой ручной затейливой штопкой. Так прошло минут 20, после чего Окуджава сказал, что над этим текстом придется серьезно поработать и он этим займется на неделе, как только выдастся пара часов свободных. Делать нечего, я попрощался, вышел, завел машину – но выехать из глубокого дачного рыхлого снега не смог.
Поэт, провожая меня, стоял в дверях и наблюдал за моими попытками всё же выскочить на дорогу из бессмысленной грязно-белой каши – русский, значит, путь. Через минуту или три, когда всё стало ясно с моими жалкими попытками, ждать победы уж не приходилось, он подошел к «Москвичу» и уперся в него сзади, плечом – «давай, газуй потихоньку, а я подсоблю, подтолкну плечом!» Я выскочил из машины и решительно возразил, предложил поменяться местами, чтоб это он благородно и высокостатусно расположился за штурвалом, а я тупо по-рабоче-крестьянски толкал бы авто. Мне уж было известно с его слов, что машину он водил. Когда-то он рассказывал мне, в компании (пили водку и чай, на кухне, в доме его калужских друзей, старых, еще с тех времен, когда он был сельским учителем), то есть не мне одному, а еще кому-то, про то, что любит водить – поскольку это дает ему иллюзию свободы, вот именно что иллюзию, не более. Я много позже, получив права, оценил эту фразу. А у него-то прав не было! Как-то лень ему было их получать, он легкомысленно от этого отмахнулся. Когда его тормозили на дороге гаишники, он врал, что забыл права дома. Ментам в голову не приходило, что седой благообразный интеллигент-очкарик, с усиками, катается без документов, которых ему отчего бы и не завести – пойди да получи. Его всякий раз отпускали, даром, вяло пожурив. Так вот, той далекой зимой я приглашал его на водительское сиденье, чтоб самому залезть в снег и упереться в корму авто, зная, что он уж сможет аккуратно и в меру газовать – но классик решительно отказался и махнул в мою сторону рукой, давай, мол, за руль и не рассуждай, здесь он хозяин! Я подчинился. Окуджава лично вытолкнул меня на дорогу с непроходимой обочины, и я осторожно, чтоб опять не застрять, прополз по Переделкино и, выбравшись на торную дорогу, погнал в Москву. Сам Окуджава! Меня, грешного!
Френч, может, такой же, как и штопанный, я видел и еще на одном персонаже, который в доме моего деда был представлен черно-белой фоткой примерно 13 на 18. На снимке был только бюст, как на памятнике. Персонаж был, значит, при френче. И у него были густые усы.
Вид у чужого старика – может, это какой наш родственник? – вполне добродушный, но понятно, что дядя он суровый. Прическа у него была как у моего деда, но волосы погуще, пообъемней. Портрет был в темно-коричневой деревянной рамке, под стеклом, в котором где-то в районе, кажется, правой щеки персонажа имелся огрех – этакий горизонтальный эллипс сантиметра в два длиной, прозрачный, очерченный как бы контуром. Брак, как и заплата на дедовском френче – бедность не стыдная и не грязная, но чистая, аккуратная, видная издалека, не унизительная, просто люди вот так живут, по средствам, и не ноют, им не до перфекционизма и не до роскоши. По одежке протягивают ножки – и ручки тоже, вставляя их в штопаные рукава.
Когда я научился читать и стал складывать буквы, то меня потянуло к шкафу: он был справа от портрета, там стояли книжки. Так я, пододвинув к шкафу стул, а на него поставив табуретку, забрался на эту хлипкую пирамиду – и достал том, до которого мне было легче дотянуться. Открыв его, я под старинной темной крепкой обложкой увидел почти такой же портрет, что висел на стене, и он был подписан: «Сталин». Я был Мыколын, а тот – Сталин. Какого-нибудь Сталя. Или какой-нить Стали, вполне возможно. Сталя, Мыкола – это названия стоили друг друга. После, кстати, через много лет, я познакомился с двумя дамами, которые обе годились мне по возрасту – ну с некоторой натяжкой – в мамаши, и их звали так: «Сталина». К одной при мне обратилась ее внучка, причем так: «Бабушка СталИна!» С ударением не на первом слоге. Кроха была ли в курсе, отчего так звали старушку? Или она думала, что это просто редкое женское имя, не имеющее никакого отношения к усатому красавцу-упырю?
Труды и дни. Мне представлялось, что нежные годы я проводил приблизительно так же, как дед – свою старость. Вот пришло время копать огород – и старик выдал мне маленькую, сильно меньше своей, лопатку – впрочем, не игрушечную, а настоящую, весомую, никакой подделки! Сегодня я пытаюсь ее опознать по смутной картинке на дне памяти. Так, навскидку, это была саперная лопатка, разве только насаженная на длинный – длинней, чем штатный войсковой, – черенок. Я втыкал ее в землю, с силой, и дед смотрел на меня с одобрением – добре, хлопчик!
Замечательно помню, мне это прям видно отчетливо, будто дело было вчера, – как мы с дедом вдвоем работали не только в саду, но и в сарае. Там был пол из трухлявых серых, а местами и почерневших, досок, стены – из черно-серых пористых огромных кирпичей: как мне теперь кажется, это были шлакоблоки, с металлургического завода – шлак прессовали и продавали тем, кто строился. Небось, фонил этот стройматериал нешуточно! Впрочем, счетчиков Гейгера ни у кого в хозяйстве не водилось тогда, да и щас-то поди отыщи – и все были довольны, а многие прожили чуть не по сто лет в тех радиоактивных домах.
И вот, значит, мы с дедом в этом сарае… Там – полки и стеллажи, и ящики, всё такое траченное временем – что истертое, что заржавленное, что гнутое и дырявое, рухлядь, всё самодельное! И – острый запах, который сейчас, задним числом, легко мной опознается как ностальгический аромат солидола. Тогда это был просто запах труда, веселой и прекрасной взрослой работы, запах открытий и просто новых знаний о жизни! И – роскошных развлечений. Дед – наверху, он же взрослый, высокий – за верстаком, деревянным, обитым железным гнутым листом, что-то обтачивал, некую нужную ему штуковину, зажав ее в тяжелых грязных тисках. А я – внизу, на высоте своего детсадовского роста. Но и у меня было взрослое ответственное дело, я выполнял нешуточное поручение. На нижней полке этого самодельного верстака размещался обрубок настоящего рельса, и я маленьким и не очень тяжелым, вполне подъемным молотком, точней, даже молоточком, старательно, сопя от груза ответственности, разгибал маленькие ржавые кривые гвоздики. Дед после принимал у меня работу, он был придирчив; наверно, каждый третий гвоздь возвращал мне на переделку. Да, эксплуатация, детский труд, эхе-хе. Я не унывал, рвался в бой и снова бил молотком по этим вертлявым гвоздям, которые специально так изворачивались, назло мне, чтоб я попал по пальцу и скривился от боли и злости.
Легко я представляю себе и деда в точно таком же возрасте, ну пяти лет, и точно так же его дед поручал и доверял ему выравнивать гвозди, которые сто лет назад были реально драгоценны, а где ж их было взять-то нищим крестьянам. Эти вот усилия по превращению мусора, того, что сейчас имеет низкий статус – я про кривые ржавые гвозди, – в некий важный товар, который непременно пригодится в хозяйстве и еще послужит людям – были очень важны. Реанимированные гвозди вколотят в нужные доски, а потом еще, может, не раз и не два по прошествии множества лет их будут вытаскивать клещами из трухлявой древесины – чтоб по новой пустить в дело. Теоретически я мог в этом круговороте выловить – как в океане бутылку с письмом – именно тот ржавый гвоздь, который в свои пять лет мой дед лично разровнял на вот таком же обрезке рельса. Это всё как-то смыкалось, да.
Чувство, что я живу взрослой жизнью, что я работаю, делаю что-то полезное, не зря ем свой хлеб – я тогда испытывал. Вот появилось оно, не знаю когда и как – и овладело мной. Не дурака я валял и не в бирюльки играл, шалишь – я трудился!
А еще и вот с какой стороны я приобщался к взрослой жизни: я выпивал! Да, дед иногда наливал мне в маленькую водочную рюмку – самодельного вина из своего винограда, виноградную косточку в теплую землю зарою и лозу поцелую – в таком духе. Вино было – память о нем осталась в моей тайной коллекции вкусов – сладкое, точней, сладковатое, ну теперь-то понятно, что сухого не надо ожидать на не очень теплом нашем почти Юге (в какой-то момент ту территорию стали называть Юго-Востоком). И еще то винцо отдавало, я могу это сказать теперь, имея за плечами expirience самогонщика, – брагой, бражкой. Оно, это вино, было густое, красное, с уклоном в кармин. Я выпил его много, много за тот совпадающий у меня с дедом отрезок жизни, за наши общие годы, – огромное количество, начиная с тех дней, когда я уже начал ходить и говорить и сидеть за общим столом и пить со взрослыми – до конца нашего с ним совместного путешествия, до той станции, на которой он сошел с поезда, а я поехал дальше без него. Тот счастливый отрезок тянулся 30 лет. Потом я случайно додумался до того, что то вино было имитацией старинного кагора из детства моего деда: ну, непременно же его брали в храм и водили к причастию, вот же он, этот кагор! Кагор, кагор… Ни в чем таком церковном мой дед замечен (мной, по крайней мере) не был, и моя мысль о кагоре – это, конечно, слабая улика. Но в шкафу, внизу причем, за темно-коричневой, с краснотой, дверью, лежала тяжелая старая Книга, я иногда листал ее и пытался читать, однако застревал на строках, в которых один мужик родил другого, а тот – третьего и так далее, это казалось мне мутным и неубедительным, и чужие, каких в жизни не бывает и быть не может, имена персонажей не притягивали к себе, нет, не притягивали. Скорей даже наоборот.
Был у меня и еще один дед, младший, про него в подробностях позже, а пока я вспомню про то, как он водил меня в пивную, во всё том же нежном моем возрасте. «Бабушка, дай руп, внучок пива просит!» – восклицал он как бы в шутку, в добрую шутку, – и в ответ получал рубль вместе с упреками в том, что вот алкоголик он, что, может, и было правдой, кстати. «Та када ж ты напьёсся, гад твою мать!» Мы шли по тротуару в пивную, дед держал меня за руку, есть фотки ч/б, где я в рябом драповом пальтеце и в лыжной тонкой шапке, как у Бэтмэна, с как бы залысинами по бокам и неким трикотажным острием, идущим к переносице, как на старом средневековом шлеме, а дед с пиджаке с набивными плечами, в широченных штанах и при простецкой пролетарской/блатной кепке, такой шестиклинке с пуговкой на макушке.
Мы заходим в пивную, которая есть не что иное, как сарайчик с низким потолком, и там под тусклыми лампами толпятся мужики. Это стояк, дед берет пару пивных бокалов с роскошным жидким янтарем внутри (с тех пор я сразу впадаю в волнение не то что при виде, а даже при мысли о кружке, наполненной пивом) и тарелку с мелкими сушками, в которые намертво инкрустированы кристаллы соли. Эти сушки были персонально мои, они предназначались мне, только мне одному, и я с восторгом грыз их, стоя под высоким столиком, облокотившись на его нижнюю полку и держа одной рукой эту вот тарелку с изысканной закуской. Это мне напоминало про этажи сарая, в котором я разравнивал гвозди. Иерархия везде! Дед окликал меня сверху и подавал, спускал на мою нижнюю палубу пивную кружку…
Мое участие в пивном ритуале было полноценным: мне позволялось и даже предлагалось сёрбнуть, схлебнуть твердую густую белую пену – и после не выплюнуть, тьфу, но вдумчиво, сосредоточенно и с благодарностью проглотить ее. Этот вкус залег где-то в мысленном сейфе самого драгоценного, что я пробовал в жизни, и вот эта восхитительная картинка: солнечная светлая жидкость с мелкими легкими быстрыми пузырьками, которые поднимаются на поверхность, и белая снежная невесомая пена, она слегка горчит, это вам не лимонад для малышни! – и толстое граненое стекло с отпечатками чужих жирных пальцев – наверно, так надо в мужской жизни! Это всё хранится и не забывается, и тут волшебный фокус еще и в том, что теперь в любой момент можно вскочить и добежать до ближайшей пивной и повторить этот ритуал, стать участником могучей мистерии. «Я поведу тебя в музей! – сказала мне сестра» – но дед был изысканней, чем та придуманная девчонка из бестолкового стишка: он вел меня в пивную как в храм.
Итак, работа и вино (считая, грубо, по этой статье и водку, и пиво) – всё это очень взрослое. И – не ныть, когда ударил молотком по своему пальцу. А женщины? Без них ты или дитя, пацаненок с грязным пузом, ну или, на другом конце спектра, беспомощный, бесполезный старикашка. Три источника и три составные части, как грится. Пить, курить и говорить я начал одновременно – ну, приблизительно в таком духе.