потому что стихи не растут
как приличные дети,
а прорастают ночью, между ног,
и только раз рождаются в столетье
поэт-дурак, поэт-отец, поэт-цветок.
Да, вот именно так (а никак по-другому)
ушла расплевавшись со всеми моя затяжная
весна,
и пришла – наконец-то – моя долгожданная
зрелость.
Только что ж ты так билось вчера, мой сытое
хитрое сердце,
только что ж ты так билось, как будто
свихнулось с ума?
…Я стою на апрельской горе – в крепкосшитом
военном пальто,
у меня есть четыре жизни (в запасе), у меня есть
письмо от тебя:
«Здравствуй, – пишешь мне ты, – я серьезно
больна,
И у меня нет жизни в запасе. Завтра у меня
химиотерапия.
Однако я постараюсь выжить, я буду бороться.
Ты же – постарайся быть счастлив.
Живи, по возможности радостно.
И ничего не бойся». – Ну вот я и стараюсь.
Ну так вот и старайся – вспотевший,
воскресший, больной
записать эту линию жизни на рваной бумаге
(электронной, древесной, зеленой, небесной,
любой)
и за это я буду тебе – как и все – благодарен.
Сколько счастья вокруг, сколько сильных людей
и зверей! —
…вот приходит Антон Очиров, вот стрекочет
Кирилл Медведев,
а вот человек (пригревшийся на раскаленном
камне), несколько лет нёсший возле меня свою
добровольную гауптвахту,
с переломанной в детстве спиной, сам похожий
на солнечную саламандру,
на моё неизменное: «бедный мой мальчик»,
отвечавший —
«нет, я счастливый»…
Эти люди стоят у меня в голове,
кто по пояс в земле, кто по плечи в рыжей траве,
кто по маковку в смерти, кто в победе своей —
без следа.
Эти люди не скоро оставят меня навсегда.
Ну а тех, кто профукал свою основную
житейскую битву
кто остался в Израиле, в Латвии, в Польше,
в полях под Москвой,
мы их тоже возьмем – как расcтрелянную
голубику
на ладонях, на солнечных брюках и юбках, —
с собой.
…Мы стоим на апрельской горе – в крепкосшитых дурацких пальто,
Оля, Настя и Рома, и Петя и Саша,
и хрен знает кто:
с ноутбуком, с мобильным, в березовой роще,
небесным столбом,
с запрокинутым к небу прозрачным любимым
лицом
(потому что все люди – с любимыми лицами —
в небо столбы).
Я вас всех научу – говорить с воробьиной горы.
– Здравствуйте, – скажет один. —
Я единственный в этой стране
защищавший поэзию от унижения,
наконец-то готов подписаться под тем,
в чём меня упрекали:
– Да, это всё не стихи,
это мой живой, столько-то-летний голос,
обещавший женщине, которую я любил, сделать
ее бессмертной,
а не сумевший сделать ее даже мало-мальски
счастливой…
– Здравствуйте, – скажет второй, —
если когда-нибудь в дымный апрель
выпив полбутылки мартини (или чего вы там
пьете?)
вы вдруг вспомните обо мне, затосковав
о своей несбывшейся жизни, —
НЕ СМЕЙТЕ ОТКРЫВАТЬ МОИ КНИГИ,
НЕ СМЕЙТЕ ВОСКРЕШАТЬ
МОЙ РАССЫПАННЫЙ ГОЛОС,
НЕ НАДО БУДОРАЖИТЬ МОЙ ПРАХ.
– Потому что я любил вас гораздо больше,
чем вы меня, – скажет четвертый, —
да и нужны вы мне были, гораздо больше,
чем я был вам нужен,
и поэтому я не буду вырывать у вас палочку
победителя.
(да и какой из меня теперь победитель?).
…Однако,
так как на роль человека с трудной мужской
судьбой претендую всё-таки я,
то всё что останется мне – это выйти вперед,
наклониться к людям (ближе других) и сказать:
– Дорогие мои, бедные, добрые, полуживые…
Все мы немного мертвы, все мы бессмертны
и лживы.
Так что постарайтесь жить – по возможности —
радостно,
будьте, пожалуйста, счастливы и ничего
не бойтесь
(кроме унижения, дряхлости и собачьей смерти,
но и этого тоже не бойтесь).
Потому что всех тех, кто не выдержал главную
битву,
кто остался в Париже, в больнице, в землянке,
в стихах под Москвой,
все равно соберут, как рассыпанную землянику,
а потом унесут – на зеленых ладонях – домой.