Один человек, страстный садовод, пытался натянуть нити вдоль грядок, на которых он посеял салат-латук, для того, чтобы защитить его от птиц. Его жена вернулась из магазина и обнаружила паутину из нитей, завязанных сложным и бессмысленным образом, вне зависимости от направления грядок. Это был первый признак того, что в последующем оказалось слабоумием.
– Закрыв глаза и посмотрев на свет,
на белый свет, продольный и огромный,
скажу: – Мне было шесть,
а стало тридцать шесть,
а что там между – я уже не помню.
…
…
…
…
…
…
…
…
…
Есть такое понятие «открытые блоги»,
электронные дневники.
Раньше были дневники Шелли, Байрона,
потом Марины Цветаевой, потом Анны Франк
(девочки спасавшейся от фашистов
в нидерландском подполье),
а вот теперь наши —
открытые всем ветрам: простые, загадочные,
тупые, как лопухи у дороги…
Вот девушка пишет: о как я хочу уехать
отсюда! —
а потом узнаешь, что это была ее последняя
запись
(ее вроде изнасиловали и убили),
а вот уже взрослая женщина пишет,
вспомная свое детство в советской больнице
(ей нет еще 40):
«…я подошла к ней ночью и положила ей на лицо
подушку,
потому что это был мой единственный выход
так как я не могла больше терпеть их унижения
и побои,
но я и теперь ни о чем не жалею» —
но всё не так страшно (как же не страшно?),
чаще смешно, вызывающе, неинтересно…
Едва осознана мужская красота,
но тут же схвачена и заперта в подвале.
– Скажи, что там осталось от тебя,
нецарский сын, князёныш и царевич,
в 1492 году, 20 сентября,
четырнадцатилетний Иван,
семилетний Дмитрий Андреич?
– Ничего я вам не скажу, гуси-лебеди вы,
дураки, -
отвечает князёныш (наверное, кареглазый),
во влажной рубахе, истлевший, из самой земли…
…А я пишу тебе второе письмо: «Здравствуй,
видно, чего-то сильно мне не хватило в этой
жизни (или хватило выше крыши)
если я – к человеку, который к тому же и младше
меня -
обращаюсь с приказом, нет, с требованияем —
понимания и пощады».
В этом смысле – открытая жизнь, подорожники,
лопухи
становятся невиданным опытом
(всем предшественникам непонятным):
– Всё тайное когда-то становится явным, —
говорят нам они.
– Нет, всё тайное становится явным сегодня, —
им отвечаем мы
из лопухов подзаборных, из-под лютиков
неопрятных.
– Сам подумай, что именно ты много-много
столетий спустя
перепутаешь леску, морковку от птиц охраняя,
оглянешься, увидишь: стоит у калитки
твоя молодая жена,
а ты даже не вспомнишь, как звать ее —
Наденька? Рая?
Ты мне пишешь:
«…Я тебе не нужна как женщина, как живое тело, как живая душа. Я тебе нужна как стихотворенье. И ты, не осознавая в полной мере силу своего могущества, сделал этим своим стихотворением так, что я в сознании других стала „умирать на глазах“, или – что я уже вообще кладбищенская „статуя“.
Удивляются, увидев живой.
Чего уж тут спорить, мраморное надгробие может быть настоящим шедевром. Твоя роль „пигмалиона-наоборот“ меня не обижает, нет. Ты на самом деле не виноват. Я не хочу, чтобы ты за прошлое винил себя. Просто имей в виду – мне вполне хватит одного надгробия. И больше не надо, договорились?»
Я тебе пишу:
«…Мне очень понятна тоска Тютчева, когда он идет вдоль большой дороги. Потому что он взывает к костям и праху. Или к ангелу, что в сущности не важно. Он хочет не потереться причинным местом через фланельку брюк об этот призрак, если бы тот явился на мгновение. Он просто хочет его обнять. НО НЕ МОЖЕТ.
А я мог. Как я мог обнять Олю, когда она уходила по улице после вечера 22 декабря в ОГИ, когда мы увиделись первый раз после разрыва. Мы стояли замерев какие-то 10 секунд на темной улице, чувствуя, как бьется у нас человечье сердце, но мы знали, что ближе нас уже никого не будет. И что изменить ничего невозможно.
И СЕРДЦЕ НА КЛОЧКИ НЕ РАЗОРВАЛОСЬ, – как сказал тот же Тютчев.
Ну что ж, зато теперь оно разрывается постоянно».
Ты – мне пишешь:
«…и вот, в куче старых штрафов за неуставную парковку нашел твое раритетное письмо. От 15 июля 2003 года. Распечатка на принтере. Письмо, понятное дело, было прощальным. Зачем я его некогда распечатал – не знаю. Наверное хотел порыдать над ним в лопухах, но по живости натуры отвлекся и забыл.
А может все же и порыдал, потому что оно было в каких-то разводах (я люблю разбирать почту в росистых полях).
Кто знает – уже не вспомнить. И что я подумал?
Что это твое старинное со мной прощание номер три тыщи сорок семь так же соотносится к нашему настоящему прощанию, как тот черновик к готовому продукту».
Вот и мы точно так же строчим эти письма —
к тебе, ни к кому,
к никуда, в ни зачем – как китайские Gucci
и prada.
– Жизнь прожить, не запачкав подошвы,
нельзя никому,
у меня на подошвах – две бабушки,
мама и Прага.
Но покуда – в 12 раз, поимённо (имейте в виду)
огрубевший, медовый, июльский,
тупой и медвежий —
в 21 столетье цветет, распускаясь у всех на виду,
мой единственный письменный ты,
мой бессмысленный стихотворешник,
и покуда над этим над всем – над проплешинами земли, над Древней Русью, над петровской Россией, над Советским Союзом, над новой Россией плывет, неважно кому адресованное (да я и не помню): маме ли, Лене, отцу ли, сестре или Коле, (потому что всё это сейчас мне важнее – всех наших любовных историй), – мое золотое письмо, я сажусь и пишу:
…И вот только тогда через сутки, уже в Москве,
за минуту, как пришла твоя смс-ка,
я вдруг понял, ЗАЧЕМ Я ЕХАЛ ТУДА.
Через все месяцы, все километры,
через эти три дня.
Я ехал, чтоб посмотреть на тебя в упор.
И чтобы обнять.
Очень может быть, что в последний раз.
Как тогда на улице, в поднебесном аэропорту.
Просто так: не по-братски, не по-дружески,
не как любовник, и не как бывший любовник.
А так просто – на десять секунд, как будто бы навсегда. Вот интересно, стоит вся эта груда времени, все эти безумные километры одного десятисекундного объятья.