7. Джонатан. Le chant de l'alouette

T'aimer, t'aimer

Jusqu'au bout de la nuit

Dormir dans tes bras

Mourir avec toi

Любить тебя, любить тебя,

Всю ночь напролёт,

Спать в твоих объятиях,

Умереть с тобой.

Вечером шестого дня мы наконец выбрались вдвоем из хостела. Финал кастинга был только завтра, и впереди был целый вечер в Париже. У меня открылось второе дыхание, хотелось есть, гулять, танцевать, обниматься и буянить так, как мы всегда это делали на гастролях с Академией. Все это было совершенно невозможно в компании Марты. Она шла медленно, отставая от меня на несколько шагов, и все вертела головой по сторонам, как на карусели.

– Ты что-то ищешь? Не бойся, мы не потеряемся, – успокаивал ее я. – Центр Парижа я очень хорошо знаю.

Марта посмотрела на меня странно и – с заминкой – ответила:

– Я тоже.

– То есть ты знаешь, куда идти? Мне казалось, ты не была в Париже.

– И во Франции не была, и вообще в Европе, – она остановилась, не доходя до светофора каких-то пять шагов, – но о Париже приходится много узнать, когда учишься французскому. Он часть профессиональной картины мира.

– И что о нем рассказывают?

– О, все с сотворения мира, – заверила она. – Нотр Дам, Людовик XIV, взятие Бастилии, Лувр, катакомбы, алжирские мигранты, которых запрещено называть афрофранцузами. Мулен Руж, Монмартр и Галери Лафайет.

– Кстати, пойдем посмотрим их витрины, – вспомнил я, потому что мы как раз дошли до Гранд опера.

– Какие витрины?

– Ну, в Лафайет.

Она вертела головой, не узнавая те места, о которых было так много в ее учебниках, и смотрела на меня недоверчиво.

– Да очнись же, Марта, вот бульвар Хаусманн.

– Осман, – сказала она машинально. – «Х» во французском не читается.

– А, точно. Никогда не помню это правило. Так что, пойдем внутрь?

– Нет, я не могу, Джонатан.

Почему? Там красота. А под крышей есть смотровая, оттуда и Монмартр, и Эйфелева башня видны.

– Давай просто к Эйфелевой башне. К смотровой на площади…

– Ты устала? – наконец догадался спросить я.

Мне ещё только предстояло узнать, что она при всей своей терпеливости довольно хрупкая, устает от хождения не меньше, чем от разговоров, а на переваривание впечатлений ей надо больше времени, чем мне. Но в тот вечер я не мог думать ни о чем, кроме кастинга и Парижа. И не мог понять, что творится у нее внутри, я и потом никогда не знал этого.

– Не то, что устала, просто для меня это чересчур.

– Что?

Она молча показала куда-то себе под ноги, потом на здание Опера, потом развела руками над головой и уронила их, как неживые.

– Все-таки ты устала, – заключил я, внутренне радуясь, что она не показала на меня. – Все, давай дойдем до смотровой, и оттуда назад в хостел.

– До смотровой на Эйфелевой башне? – спросила она испуганно.

– Нет, поближе. До реки.

– Какой реки?

– Большой. Которая тут повсюду. Там еще с одной стороны огромное совковое здание, примерно как в Питере в Автово. И с другой стороны такое же совковое здание. А под ногами плитка, а внизу река и всякие фонтанчики и парки.

– Площадь Трокадеро?

– Не знаю, там нигде нет табличек. И я не читаю по-французски.


Мы шли по бульвару Осман, который я всю жизнь называл Хауссман, потому что в Академии Русского балета нас не учили французскому, а говорить с местными нам тут и в голову не приходило, зачем, если русских целая толпа. Я думал, что она без меня почти неделю гуляет по Парижу, который никогда не видела и так хорошо знает по книжкам, и это такой культурный шок для нее, что сейчас она и Триумфальную арку не узнает. Но как же улететь, не увидев всего этого?

Она молчала и молчала, до самой смотровой, только все озиралась и останавливалась, читая таблички на домах с каким-то недоумением, а уже на площадке тянулась всем телом к этому – в самом деле красивому – виду на Эйфелеву башню, что-то говорила себе под нос по-французски и смотрела на меня, как ребенок на новогоднюю елку. Или нет. Как на деда Мороза.

– Ты очень уже устала.

– Откуда ты знаешь? – спросила она, жмурясь, как на свету, хотя уже совсем стемнело и накрапывал дождь.

– Тебя пошатывает. Давай я тебя тут сфотографирую, и поедем спать.

– Спать… да.

Марта еще поозиралась и села на парапет, как-то угловато подобрав под себя колено. Я походил туда-сюда, настраивая фотик, но кадр выходил какой-то глупый, как на сотне фотографий туристов с площади Трокадеро. Я и Эйфелева башня. Я – Эйфелева башня. С ее-то ростом совсем идиотски смотрится.

– Слушай, – я опустил фотик, – нет, так не годится. Встань на парапет.

Она вскарабкалась, повернулась в профиль, старательно выпрямляя спину. Макушка ее казалась совсем вровень со шпилем, и в темноте она уже сливалась с горизонтом.

– Оййй, кошмар, Марта. Нет. Не то. Распусти волосы и присядь, как русалочка.

– А вода где же? – сказала она с какой-то другой улыбкой, растерянно подняв брови.

Села на камень, снова подобрала ноги и потянула резинку с косы.

Волосы ее потекли с головы таким живым водопадом, что я всем телом ощутил эту теплую воду, словно дотронулся до них. Ни на какой растяжке невозможно так мгновенно ощутить себя целиком.

– Tu es bien? – окликнула меня Марта. – Джонатан?

Я сглотнул, поднял фотик и сделал этот кадр. Темнота, моросящий дождь и тяжелая штора ее невозможных волос. До хостела было еще очень долго, но уже можно было воображать себе прикосновение к этой намокшей косе. И немного к затылку. И к пальцам, которые заплетают эту косу.


Я ничего не боялся и не стеснялся, потому что после недели кастинга оба эти понятия покинули меня. Покинули, как оказалось, до первых репетиций, но это выяснилось потом. А сейчас была эта перемена. Очень помню, что мне трудно было в тот вечер даже просто отойти от нее, как будто ногу выдергиваешь из цемента, вот не меньше, правда. Она ходила по комнате, искала то расческу, то телефон, то воду, а я постоянно заступал ей дорогу, физически не мог вынести увеличения дистанции.

Расчесывалась она всегда сидя и была в этот момент похожа на русалочку, только одетая и сжатая в комок. Она и теперь уселась на кровать, подобрала ноги под себя и стала расплетать косу.

– Ты не брала билеты еще? – спросил я.

– Билеты куда? – подняла она на меня глаза, не переставая перебирать пальцами.

– Назад. В Питер.

Она замерла, как неживая, и только сжала волосы обеими ладонями.

– Зачем мне билеты? Я останусь.

Эта фраза была почему-то как удар колокола в голове. Мы говорили между собой весь день, но об этом так никто и не спросил первый.

– Здесь? В Париже? Ты уверена?

– Конечно, – ответила она спокойно, одним движением закрутила резинку на кончике косы, отбросила ее на спину и встала с кровати.

– Я не боюсь, чайка Джонатан Ливингстон.

– Чего ты не боишься? – уточнил я. – Парижа? Франции? Жизни в другой стране?

– Я тебя не боюсь, – ответила Марта, глядя мне в глаза.

Она не имела привычки в разговоре смотреть на собеседника, и это поначалу меня сильно раздражало, но потом я заметил, что она все равно держит в поле зрения того, кого слушает, причем держит очень внимательно.

– И летать не боюсь, – сказала она, помедлив.

Потянулась закрутить заплетенную косу в узел, но я поймал её за обе руки.

– Оставь.

– Я стесняюсь, – сказала она и вдруг улыбнулась.

– Только что – не боюсь, а теперь вдруг стесняешься?

– Нет, я не тебя стесняюсь вообще, я стесняюсь распущенных волос. Это для меня все равно что раздетой ходить. Нет, даже хуже. В теле нет ничего красивого, а волосы – это чудо.

– Ну, насчет тела я бы тебе возразил…

– Возрази, – медленно проговорила она, не отнимая рук.

– Как же ты при мне каждый день расчесывалась? – спросил я уже шепотом, дотрагиваясь – второй раз за этот долгий вечер – до этой чудной косы.

– Привыкала… – у нее пропадал голос при любом прикосновении или движении, но тогда я еще не понимал этого. Танцоры не знают, что многие люди не могут одновременно двигаться и говорить.

Тогда я и вообще ничего еще не понимал в ней, еще меньше – в других людях, да и про самого себя знал только несколько вещей: что я прошел кастинг в «Ромео и Джульетту», что мне двадцать один год, что мне предстоит жить в чужом незнакомом языке, и вот уже двадцать очень долгих, слишком долгих минут я знал, что я останусь тут не один.

– Джонатан… – внезапно позвала она меня шепотом, замерев.

– Что?

– Больно мне не сделай.

– Что значит «больно мне не сделай»?

Она молчала, задерживала дыхание и все прятала глаза, как будто пытаясь уменьшить мое присутствие рядом с собой.

В тот момент я и не думал, само собой, как много места может занимать в твоей жизни другой, совсем чужой поначалу для тебя человек. Как не хочется соглашаться и отдавать территории, какой протест бывает против чужой мысли, как трудно бывает просто находиться вдвоем в одной комнате и состыковывать ваши непохожие жизни.

Про эту ночь я потом вспоминал постоянно только две вещи: как она то и дело сдавливала мне ладонь с коротким «больно», не давая высвободить руку, и как ее волосы текли, словно водопад, с подушки, со спинки кровати, с ее плеча, спадали между нами, как темная вода, заслоняли ее глаза и делали ее похожей на русалочку.

– Русалочка Марта, – сказал я ей, убрав спутанный ручеек волос с лица, – почему тебя никогда не стригли?

– А тебя почему? – она смотрела на меня сквозь полузакрытые веки, не отпуская мою руку.

– Ну, меня некому было заставить, – я провел рукой по хвосту, – хотя здесь, наверно, придется.

– Тогда и я хочу! – встрепенулась она, открыв широко глаза.

– Нет, пожалуйста, нет! – я вцепился ладонью в темную прядь. – Оставь!

– Как скажешь, – откликнулась Марта из темноты и провалилась в сон, как в обморок, все еще придерживаясь за мои пальцы.

Утром я дал ей денег на неделю, пытался что-то рассказать про местную кухню, но она ежилась и смотрела мимо, так что пришлось умолкнуть. Ничего, разберется. Я сам плохо привыкал к евро, потому что в первые мои поездки во Францию с мамой и первые гастроли с академией тут еще были франки.

– Ты мне дашь денег? – спрашивала она робко, выглядывая на меня из одеяла и сдавливая в запястьях руки, как в театре.

– Конечно. У тебя же нет.

Она молча кивнула, почему-то пристыженно опустив голову.

– Да все в порядке, Марта. Нас же двое.

Она глянула на меня растерянно, и от этого взгляда меня пробрало сумасшедшей нежностью, я рухнул на кровать, цепляя ее сжатые руки, бормоча что-то дурацкое и восторженное, а замерзшая русалочка вздрагивала, не отбиваясь, но и не реагируя почти. Через много-много ночей я понял, что все ее ощущения исходят из рук, как будто солнечная батарея вмонтирована ей в запястья, или же оба круга кровообращения русалочкам заключают не в сердце, а в руки. Но тогда я еще не чувствовал ее, как себя. Просто не мог удержаться ни от чего. Зачем же еще Париж, как не для любви и танцев.


Потом мы поехали к Нотр Даму, все ещё ранним утром. Почему-то не выходило спать, тело было полно какой-то новой тяжестью, особенно в запястьях, словно в них налили теплой воды.

Марта молчала, все так же смотрела на Париж во все глаза, на меня взглядывала изредка и несмело, только часто дотрагивалась до моей руки, как и ночью, а потом убирала руки в карманы.

На острове Ситэ она вросла в землю, глядела, не моргая, на шпиль, а потом вдруг сорвалась с места и побежала к Собору, вообще, видимо, забыв про меня.

От неожиданности я тоже встал как вкопанный. Догнал ее уже у дверей Собора. Она не спешила заходить, стояла перед огромными дверями, запрокинув голову, и глаза ее слезились то ли от ветра, то ли от наплыва чувств.

– Он настоящий, ты видишь? – пробормотала она, не оборачиваясь.

– Кто, собор Парижской Богоматери? – засмеялся я. – Да, а ты что, думала, он игрушечный будет?

Марта обернулась ко мне, мелькнув заплаканными глазами, метнулась, обняла меня быстро и неловко, а потом вжалась в эти двери всем телом и зацарапала орнаменты и выступающие скульптуры из библейских сюжетов пальцами, как котенок.

– Ты не понимаешь, чайка Джонатан, он настоящий… Нотр-Дам де Пари… он существует.

– Давай зайдём, – мне было холодно на ноябрьском ветру, а она в своей парижской сказке как будто вообще не замечала погоду.

– Подожди. Подожди.


Я смотрел на эту плачущую русалочку, прижавшуюся к темной дубовой двери, мимо этой двери я столько раз проходил, не вникая, что на ней нарисовано, ну собор, да, красиво, один из многих католических храмов, вон и в Кёльне такой, и в Милане, и в Дрездене, и во Флоренции. Надо будет съездить во Флоренцию с ней, среди этой итальянской архитектуры она вообще потеряет дар речи.

– Почему ты никогда не была в Европе? – спросил я, когда мы наконец вошли внутрь собора.

– Что? – спросила она недоуменно и даже остановилась.

– Если ты так любишь Париж, почему ты не ездила сюда?

– Ты серьезно? – глаза у нее сделались размером с блюдце, и даже в темноте собора это было видно. – Ты правда не знаешь, почему люди не путешествуют?

– Ты можешь просто взять и ответить на вопрос?


Марта вытащила из кармана кошелек и очень демонстративно открыла его передо мной.

Там лежала ровно одна бумажка в 10 евро. И монеты. Монеты были рубли, а не евроценты, и я впервые подумал, что гонорар за работу в РиДже буду получать в евро, хотя о деньгах не думал до того вообще и готов был работать там бесплатно, в крайнем случае за еду.

– У тебя совсем нет денег? Поэтому ты не взяла обратный билет?

– Нет, билет не поэтому. Я не была в Париже, потому что у меня нет денег на Париж, – сказала она очень спокойно и очень насмешливо.

– Если хочешь, я куплю тебе билет.

Она взяла меня за руку тем же робким жестом, какой я впервые увидел у нее этой длинной ночью.

– Emmene-moi, Jonathan, – прошелестела она еле слышно, как будто сами стены собора, которым восемь веков, могли подслушать ее. Меня ударило в спину жаркой волной, я потянул ее к себе и впервые поцеловал, при всех, возле чаши со святой водой, никого не стесняясь, ни туристов, ни охраны, не статуй католических святых, строго глядевших на нас из-под сводов Нотр-Дама де Пари.

Париж мой. И нас тут двое.

Загрузка...