В тот день наконец была репетиция финала, мне очень нравилась музыка «Avoir 20 ans» и сама идея отдельной композиции на бис, но времени на перевод не было. Честно говоря, переводы мне только мешали. Французские слова я заучивал на ритм и схему, и помнить, что именно это значит по-русски, значило тормозить себя в процессе. Сюжет знаю – и достаточно. Наверно, так каскадеры снимаются. Зачем им сам фильм, если их дело – всего лишь прокатиться в машине и упасть с обрыва, а остальное без них произойдет.
Из всего мюзикла танцорам наизусть надо было учить только финал, который Жерар Пресгюрвик написал специально для выхода на бис. В версии 2001 года «Avoir 20 ans» отсутствовала, но теперь предполагалось, что весь состав мюзикла поет её в полный голос. Очень хорошо помню, что шатался по комнате из угла в угол и повторял эти бессмысленные для меня французские слова с заткнутыми ушами. Марта сидела спиной ко мне, изредка поправляла произношение, и видно было, что она нервничает и хочет что-то спросить. Но в процессе работы меня нельзя спрашивать, трогать, кантовать и вообще шевелить. Ну, если не пожар, то нельзя. По крайней мере, тогда было нельзя.
– Почему ты не учишь французский? – спросила она один раз, наблюдая мои шатания по комнате.
– Мне некогда, – огрызнулся я. – Я же не солист, а танцовщик, слова нам не нужны.
– Но вы же поёте.
– Только финал, – я кивнул на листок с Avoir.
– И все равно тот, кто не говорит на местном языке, воспринимается как говорящая собачка, – сказала она негромко и язвительно.
Про собачку было обидно, да и возразить я ничего не мог, живёшь во Франции – говори на французском. Но сесть за грамматику и слушать что-то, кроме текстов «Ромео и Джульетты» у меня не хватало ни времени, ни желания. С Мартой я говорил по-русски, а для остальной труппы хватало моего английского. Сколько я буду во Франции, я тоже не знал, да и не думал об этом. Меня ждала Верона. Париж я не замечал в дни репетиций, потому что мы с утра до вечера танцевали, дрались, пели, кланялись, страдали и жили в Вероне. Vous etez a Verone.
Тем утром я торопился и в метро на эскалаторе здорово подвернул ногу, колено держалось на честном слове, терпеть было можно, но опасно. И это было уже перед финальным прогоном. Прийти с опухшим коленом и не успевать там ничего абсолютно, – так себе перспектива.
Я очень злобно позвонил Марте и очень злобно попросил ее срочно притащить мне саппорт. Она своим медленным голосом пять минут выясняла, что такое саппорт, где именно в моих вещах его искать и какой из них мне нужен, потому что они тут все одинаковые. Объяснения, что саппорт – это балетный фиксатор сустава из эластичного бинта, а нужен тот, который для колена, толку не дали. Я выдохнул, кинул трубку и приготовился страдать оставшиеся три часа репетиции.
Думать я мог только о колене и о том, как бы не перепутать все эти шипящие шанже лё кор, поэтому, когда наконец увидел ее в зале, бежать за бинтом было поздно. Она сидела вначале очень спокойно и даже не ловила мой взгляд. Саппорт держала на коленях, видимо, чтоб я сразу успокоился.
Когда я в следующий раз посмотрел на нее в паузе, она сидела, подперев голову обеими ладонями, и смотрела такими невидящими и слезящимися глазами, что мне стало не по себе. В перерыве я ринулся за саппортом, Марта отдала его какими-то окоченевшими руками и стала что-то очень старательно говорить.
– Ты мне переведешь песню? – спросил я больше для того, чтобы вернуть ее в привычное ровное состояние. Она с первых дней без возражений переводила, озвучивала и объясняла мне все, что я не понимал по-французски. А не понимал я процентов восемьдесят.
– Песня ничего, – медленно сказала она, – про двадцать лет. Про вашу юность.
– Avoir 20 ans, c'est jusqu'au matin сhanger de corps, changer de mains. Вот это переведи. Совсем ни одного слова не понимаю.
– Быть двадцатилетним, – она как будто охрипла на этом слове, – это до утра… ну как… обнимать… нет, если дословно – менять тела и менять руки.
Мне стало смешно, потому что в постановке я отчаянно путал, движение корпусом или движение рукой идет на первый счет, и косился на других, а это вредная практика в хореографии, потому что сразу сбиваешься с ритма, запаздывая на эту долю секунды. А по словам сразу картина выстроилась. Надо учить наконец язык, подумал я в стотысячный раз, иначе на первом же мюзикле моя работа во Франции закончится.
– Смеешься? – Марта подняла глаза.
Она стояла как замороженная, только руки у нее тряслись заметно.
– Что с тобой?
Она отвернулась, выдохнула как-то судорожно.
– Джонатан… чайка Джонатан… слушай, у вас тут всегда так?
– Что всегда так? – я даже огляделся.
Ничего странного не было. Состав рассыпался по сцене, расхватав бутылки с водой, девочки убирали волосы, ребята переодевали футболки, кто-то шнуровал обувь, кто-то валялся на досках, кто-то звонил по телефону. Хореограф смотрел видео и что-то объяснял солистам.
– Твоя работа вся как в этой песне? – она наконец посмотрела на меня в упор. Ее уже так сильно трясло, что я попытался посадить ее за руку на кресло, – ну ладно, ладно, себе на руки, – но она вывернулась как неживая и примерзла к месту.
– Ты о чем? – я не понимал, но раздражение накатывало. – Что в песне? Гулянка в двадцать? Нет, мои двадцать были не такими, как ты знаешь.
– Откуда я знаю?
– Как откуда? – ничто не выводило меня из равновесия так, как отсутствие конкретных вопросов, не говоря уже о том, что я и вопроса не слышал. – В двадцать я еще в Питере жил.
– И как ты там жил? – она снова смотрела мимо меня и руки прижимала к спинке кресла, как будто я пытался ее оторвать.
Тут до меня дошло, о чем она спрашивает, и впервые я обрадовался, что никто, кроме Марты, не говорит на русском языке.
– Отличная тема. Давай мы ее дома обсудим.
– Где дома? – она на ходу теряла голос, а перерыв уже кончался, и хореография потихоньку выстраивалась в линии.
– Ну можно в койке, – у меня самого начали стучать зубы, – ты же про это спрашиваешь? Что ты хочешь узнать?
– Прямо-прямо не такие у тебя были двадцать?
– Нет, не такие, я два раза сказал!
– А двадцать один? – она улыбнулась вдруг, и это очень помогло мне удержаться от резких движений.
– А в двадцать один у меня уже была ты.
Я надеялся, что разговор окончен, но она тронула меня за плечо жутко беспомощным и деревянным жестом.
– Почему так? Не может быть. Почему?
– Что почему? – вся эта сцена показалась мне каким-то плохим квадратом репетиции, и даже захотелось проснуться. – Почему у меня никого не было? Ты вот прямо тут у меня на работе хочешь поговорить об этом?
– Ничего такая у тебя работа, Джонатан, – стиснула зубы Марта, и я вдруг понял, что она злится. – Менять тела и руки. Три часа подряд.
– Знаешь что, – сказал я, косясь на сцену, потому что шли последние минуты перерыва, – у тебя тоже никого не было. И? Давай я этим повозмущаюсь.
– Ну, я старообрядец, – сказала она с гордой усмешкой. – Меня не так воспитали.
На этом месте у меня в голове полыхнула молния. Ее не так воспитали, поэтому она стоит здесь посреди Парижа на нашей репетиции и спрашивает, чем я таким был занят в двадцать, что у меня никого не было. И говорит, какая счастливая у нее была жизнь, что у нее никого не было и пятью годами позже. И все это у меня на работе, когда я ничего не соображаю в этой песне, ничего не соображаю в этом Париже, и еще у меня отчаянно болит колено. И это у меня спрашивает человек, который по трое суток может не говорить ни слова и первый сам вообще никогда не начинает разговор.
– Марта, – у меня самого начал пропадать голос от бешенства, – а знаешь, меня тоже не так воспитали. А если хочешь спросить, как меня воспитали, то давай потом, а сейчас давай я пойду тела и руки поменяю, а то это моя работа. Вон посмотри, нас семнадцать человек там стоит, и у всех такая работа.
– Ты мне врешь, – упрямо сказала она, глаза у нее стали мокрые, но она это явно не чувствовала, – у тебя пресс, хвост до локтя, глазищи и что угодно еще. Как это у тебя никого не было.
И тут мне стало ее жалко. Вот жалко. Жалко, как человека, который не знает, что Земля вокруг Солнца вращается.
– Марта, слушай, – было смешно, но обидеть ее уже не хотелось, – а у тебя коса не до локтя, а до попы, глазищи тоже есть, и ростом ты с моделей. А чего у тебя никого не было?
Она смотрела на меня молча, а я больше не мог задерживать репетицию. И разговор этот меня тоже вымотал, как полчаса растяжки, только мышцы не прогревались, и облегчение не приходило.
Спиной чувствуя на себе взгляд Реды, который уже держал руки, как дирижер оркестра, готовый махнуть звукооператорам, я попытался погладить на прощание Марту по голове, но она отклонила голову.
– Пожалуйста! Встаем на поклоны! Avoir 20 ans! Les Montaigu! Les Capulet! – закричал хореограф со сцены, поворачиваясь к нам в зрительный зал уже раздраженно. Перерыв закончился.
Взвинченная Марта смотрела на меня мокрыми глазами, яростно и жалобно, не пытаясь больше ничего спрашивать.
– Я работаю, – сказал я на выдохе. – Марта, всё, я работаю.
– Tu travailles, – кивнула она почти беззвучно.
– Я тебе дома все скажу, ок?
– Сomme tu veux toi, – она развернулась и пошла наверх к выходу из зала.
– Что это значит? – крикнул я вслед.
Она обернулась, как кошка, через плечо, и первый раз за эти мучительные пятнадцать минут слегка улыбнулась. С еле заметным превосходством.
– Я тебе дома скажу.