Мы с ним всегда жили вместе, и при этом – каждый сам по себе. С первого дня в Париже.
Неделю кастинга обитали в одной комнате на двухэтажной кровати, он вскакивал ни свет ни заря, и просыпалась я каждое утро оттого, что он после своей бесшумной часовой разминки тянулся с пола на шпагат, положив ногу на мою кровать.
– Шшш, спи, Марта, – говорил он сквозь зубы. – Еще пять утра.
– А зачем ты так рано встал? Пробы же в десять.
– Не могу спать, – он менял ногу, наклонял голову к колену, упирался кулаками в пол и выдыхал несколько минут. – Лучше уж потянусь, чего время терять.
– Это больно? – спрашивала я шепотом, глядя, как дрожь пробегает у него по спине.
– Тянуться? Нет, не то, что больно… не совсем комфортно, – Джонатан разгибался, с величайшей осторожностью опускал ногу на пол и продолжал сидеть на шпагате, но уже под щадящим углом 180°. – В том и смысл, чтобы расслабиться. И почувствовать комфорт.
– Ты правда чувствуешь комфорт? Когда у тебя нога задрана на отрицательный шпагат?
– Здесь не чувствую, – хмыкал он. – Дома мог. В Академии такую дофаминовую волну ловил, когда стало получаться больше ста восьмидесяти градусов, накрывало надолго. Я тогда и стал подниматься на час раньше, чтобы тянуться до урока. Совсем другая работа после растяжки.
– А здесь это помогает?
– Увидим, – он поднимался с пола, быстро обхлопывал ноги снизу вверх, растирал запястья, крутил головой и включал режим артиста. Это хотелось заснять на видеокамеру: удары ребром ладони по закачанным мышцам голеностопа, скользящие по руке пальцы, всплеск стянутого двумя резинками хвоста по плечам, – и мгновенно зажигавшийся огонь в глазах.
В последний день кастинга он вернулся такой вымотанный, осунувшийся и намокший, что я не могла сказать ему слова. Только сидела на своем нижнем этаже кровати и думала, как сильно он похож на чайку Джонатана, пролетевшего через океан на предельной скорости, и не знающего, примет ли его стая.
Он долго сидел на полу, привалившись спиной к стене, медленно моргал глазами, смотрел вокруг себя неуверенно, как будто не мог поймать меня в фокус.
– Кастинг всё? – спросила я наконец, когда поняла, что он все же смотрит на меня, а не в стенку.
– Да… – он закрыл глаза.
– Значит, сегодня ты больше не танцуешь?
– Чур меня! – он с облегчением рассмеялся. – Сегодня вроде нет. И завтра тоже. Только результаты.
– Понятно. И что, будешь спать сейчас?
Он мотнул головой, хлестнув себя хвостом по закрытым глазам.
– Нет, не хочу спать. Пойдем погуляем! А то мы неделю в Париже, и я ничего, кроме метро и кастинга, тут не видел.
– Ты можешь гулять? – удивилась я. – Можешь идти?
Джонатан вскочил на ноги так легко и мгновенно, как будто не растекался по стенке только что.
– Я и танцевать еще могу, Марта, – насмешливо ответил он, разгибая туда-сюда колени и встряхиваясь всем телом, как вылезшая из воды собака. – Надеюсь, и станцую.
– Где?
– Не знаю, посмотрим. Найдется где. В Мулен Руж хотя бы.
– Мулен Руж? – меня передернуло. – Точно, он же на Монмартре.
– И мы на Монмартре, – заметил он. – Значит, пора идти.
– Мы правда пойдем в Мулен Руж? – спросила я шепотом, не поднимая на него глаз.
– Давай сначала поднимемся до Сакре-Кёр, я вознесу хвалу Богу за то, что эти шесть дней кастинга меня не убили, а потом посмотрим. Может, на Пигаль свернем. Хотя, кажется, тебе там не очень уютно будет? Раз тебя и Мулен Руж пугает? – он копался в рюкзаке, выуживая оттуда по очереди тренировочные футболки, гетры и эластичные бинты странного вида.
– Почему ты совсем не знаешь французский, а географию Парижа помнишь так хорошо?
– Так я был здесь, – удивленно покосился он на меня, – я много раз был в Париже. А уж Монмартр – самый знаменитый его район, согласись.
– Соглашусь. И что, на Пигаль ты тоже был?
Он прекратил поиски в рюкзаке и обернулся на меня хитро, удерживая улыбку.
– А что?
– Мммм… ничего, просто спрашиваю. Вполне в духе артистов балета.
– Не помню, чтобы там были какие-то артисты балета, кроме нас, – ответил он весело.
– Кроме вас?
– Ну да, мы же с Академией ездили сюда на гастроли, – Джонатан мечтательно отклонился назад и даже присел на корточки, нежно обняв руками колени. – Хорошее было времечко! Вообще на гастролях мы всегда слушались педагогов и ходили строем, как утята. Но в Париже мы вдруг поняли.
– Что же вы тут поняли?
– Что мы в Париже! – он закатил глаза. – Город любви! А мы такие молодые! Русский балет! Академия Вагановой! Les rois du monde!
Он снова обернулся на меня, и радостная улыбка его слегка поблекла.
– Эй, Марта, а что у тебя с лицом?
– Ничего, – сказала я старательно.
– Действительно ничего, – согласился этот король мира, – ты как-то совсем не реагируешь, как будто я финансовые новости из Яндекса вслух читаю.
– Я вообразила ваш десант балерунов на Пигаль.
– Мы – танцовщики, – он вскочил на ноги и тряхнул меня за плечо, – а вот ты, Марта, ханжа.
Постоял пару секунд, глядя близко мне в лицо и не убирая руку с плеча.
Это был первый раз, когда он коснулся меня, не считая самого первого утра в Париже. Тогда мы проснулись очень рано оба, и Джонатан смотрел, как я причесывалась, а затем попросил потрогать мои волосы.
– Пойдем уже гулять, – он легко убрал руку, сгреб с кровати ключ от номера и повернулся к двери. – Пойдем гулять на Монмартр.
– Может быть, в центр? – сказала я все-таки.
– В центр успеем, туда вечером можно. Кстати, надо успеть купить еду, а то опять все закроется в шесть. Я тебя подожду в магазине, который за углом, хорошо?
Когда я зашла в магазин, Джонатан, взъерошившись и размахивая руками, подпрыгивал перед продавцом. Это было так смешно и так похоже на кино про русских туристов, что я молча прислонилась к полке и еще с минуту наблюдала за ним.
– Дайте сметану! – кричал он. – Месье! Поймите меня! Я танцор! Мне нужна сметана! Вон та одна штука за девяносто шесть центов!
Продавец с истинно французским спокойствием любезно глядел на взъерошенного Джонатана и кивал в паузах. Слово сметана он, конечно же, не знал. Я и сама не знаю, что у парижан вместо сметаны. Сливки, скорее всего.
– Добрый вечер, – сказала я, выглянув в паузе из-за стеллажа, – месье просит вас дать ему сливки с верней полки.
– Бонжур, мадам, – с явным облегчением выдохнул мальчик за прилавком, – какая цена?
– Девяносто шесть.
– К сожалению, я не знаю английский, – продолжал улыбаться мне продавец, вымученно взглядывая на хмурого Джонатана. – Месье очень волновался.
– Месье тоже не знает английский, он только думает, что знает его, – успокоила я продавца.
Джонатан смотрел на меня задиристо, но кроме слова «английский», понять явно ничего не мог. Так что оскорбление ему нанести у меня не вышло, реванш за Пигаль и Мулен Руж был взят исключительно в уме.
– Как здорово, что ты тут, – сказал он, когда мы наконец вышли из магазина. – Всякий раз забываю, что во Франции нельзя поговорить на английском нигде, кроме дьютика и Галери Лафайет. Впрочем, там с клиентом и по-русски, и по-японски, и на каком угодно языке побеседуют.
Мне хотелось спросить, что и когда он покупал в Галери Лафайет, а ещё лучше – пойти туда немедленно, потому что только в эту минуту я поняла, что мы действительно в Париже. И по нему можно бродить. Даже ночью можно бродить. В Петербурге я единственный раз гуляла ночью – на свой выпускной.
Но Джонатан сердито копался в рюкзаке, переваривая свою коммуникативную неудачу.
– Ну скажи, неужели он не может хотя бы деньги запомнить по-английски? Я ему так ясно говорю: take me this sour cream, ninety-six, ninety-six, ninety-six euro cents!
– Ты очень ясно говорил, – согласилась я, – но раз ты не знаешь по-местному, как будет 96, то с чего им знать это по-английски?
– Кстати, кстати, – он даже остановился, – повтори, как будет девяносто шесть?
– Quatre vingt seize.
– Эммм… а что из этого девяносто?
– Ничто не девяносто, – терпеливо сказала я, вспоминая, с какими усилиями я зубрила французские числительные в школе. – Quatre vingt – это четыре раза по двадцать, то есть восемьдесят, а вот seize…
Джонатан зажал уши и отчаянно замотал головой.
– Так, дальше не надо, я проживу без этих знаний.
– Как хочешь.
– Хотя бы слово сметана он мог бы знать, раз работает в магазине.
– Вряд ли.
Мы спустились по какому-то переулку с готическими балконами и вышли на круглую площадь, уже неизвестно какую по счету. У меня кружилась голова от Парижа, мотоциклов на улицах, солнечного ноября и буйного Джонатана, который, кажется, говорил со мной за этот день больше, чем за всю неделю кастинга.
– Так что, навестим Галери Лафайет? – спросил он буднично.
– Куда? Как?
– Ну вот, мы же пришли. Вот она. И вот Опера.
Он стоял посреди этого Парижа из картинок моих учебников и иллюстраций к текстам на DELF, с хвостом, в разодранных ниже колена джинсах, не зная ничего сложнее bonjour по-французски, и чувствовал себя как дома. У меня был красный диплом филологического факультета, C1 по французскому, В2 по английскому и испанский как третий иностранный. И я была как в неизвестном космосе, не узнавая ни бульвар Осман, ни здание Гранд-опера, ни себя саму здесь.
– Не хочешь, не пойдем внутрь, только давай на витрины поглазеем, они каждый сезон разные, – он потянул меня за локоть к светофору, из витрин была слышна музыка, явно классическая и наверняка мне знакомая, но я не могла её узнать.
– Ты устала? – он отпустил мой локоть и заглянул мне в лицо. – Что ты все молчишь и молчишь? Я просто так соскучился по Парижу, и такое облегчение после кастинга, что мне хочется до ночи ходить. Но если ты не можешь, давай сейчас вернёмся. Только до смотровой дойдём.
– Это где?
– Ну, где Эйфелева башня.
Я вдруг поняла, что он останется здесь жить. В настоящем Париже. И Эйфелева башня – ничего особенного. Но куда деваться мне.
– А во сколько у тебя ночь?
Он посмотрел на телефон.
– Вообще уже восемь… Ну, часов до десяти хотелось быть проболтаться. Ты уже спать хочешь? Мне казалось, ты днём отдыхала.
– Просто слишком много всего. Много Парижа на одну меня.
– По-моему, ты не одна, а нас тут двое, – весело возразил Джонатан.
Повисла неловкая пауза, потом он отвернулся к витрине, сунул руки в карманы и несколько долгих секунд смотрел на заводных белых медведей, поднимавшихся по горке и выглядывавших из нор.
– Пойдем на смотровую, – сказал он затем настойчиво. – Неделя в Париже без Эйфелевой башни – это прямо-таки плохая примета.
– И чем это грозит?
– Много работы и мало Парижа. Хотя вряд ли даже французы будут давать передышку в работе, всё-таки этот РиДж – очень коммерческий международный проект.
– А в Михайловском вам давали передышки?
– Нет, – хмыкнул он с какой-то не затихшей обидой, – если стоишь в кордебалете, то танцуешь 19 спектаклей в месяц.
– А если не в кордебалете?
Мы поднимались по очередной Парижской улочке, и я уже не следила за временем, солнцем, шумом и светофорами. Я видела только его, чайку Джонатана. Как он идёт, держа спину очень ровно, оборачивается на меня через плечо, зацепляясь хвостом за рюкзак, наклоняет голову и все время щурится, точно солнце ему в глаза, а не из-за его головы.
– А чтобы быть стоять не в кордебалете, надо готовить сольные партии и ещё в конкурсах участвовать. К которым тоже когда-то готовиться надо. И делаешь это не на уроке, не на репетиции и не на спектакле, а между ними.
– То есть у вас нет выходных?
– Случаются. Но они не как в Европе. Мы на первых гастролях с академией были как раз во Франции, и я был в восторге от того, что для них рабочий день – это святое. Правда, когда мы в отеле всем скопом отправились добывать пищу и вино, потому что Париж же, – вот тут пришлось принять, что для продавцов тоже рабочий день существует. Мы все время были голодные. Круассан купить после 18.00 тут негде.
– Вы разве едите после шести вечера?
– Кто как, – Джонатан пожал плечами, – девочки обычно нет, по крайней мере, стараются. Некоторые даже после 16.00 не едят. Ребята меньше боятся, нам вес не так угрожает. Я всегда ел. И после выступления. Меня, правда, за это пытались ругать. Но в Париже невозможно было не есть и не покупать вино каждый вечер.
– И не навестить Пигаль?
– Конечно.
Мы как-то быстро и незаметно под эти разговоры дошли до площади Трокадеро. Она была настоящая, как и дворец Шайо, и Сена, и сады Трокадеро. То есть все это существовало, и кто-то мог видеть это каждый день. При виде Эйфелевой башни я почти потеряла дар речи и несколько минут не слышала, что там ещё сообщает чайка Джонатан. Достаточно было того, что по дороге он рассказал, что даже не помнит, сколько раз был во Франции.
– Марта, – позвал он откуда-то очень издалека, – ну что ты застыла? Сфотографировать тебя?
Он уселся, болтая ногами, на край смотровой площадки, и туристы почему-то фотографировали не башню, а его. И меня.
– У тебя и фотик есть? – спросила я, чтобы потянуть время и не уходить отсюда, желательно никогда.
– Да, конечно.
Он достал из рюкзака какую-то навороченную и дорогую на вид «мыльницу», поерзал опустил фотик на колено.
– Нет, так не годится. Этого не хватит.
– Что?
– Распусти волосы.
– Что? – повторила я еще раз испуганно.
– Распусти косу, Марта. Ты можешь распустить косу?
Это он сказал каким-то другим голосом. Словно дотронулся до меня этими словами, как и взглядом он иногда мог прикасаться на расстоянии, словно карандашом чиркнули по руке.