À 20 ans, rien ne vous tue, mais tout vous blesse
Vos trahisons, vos secrets, on vous les laisse
Avoir 20 ans, c'est trembler de peur
D'oser aimer, d'ouvrir son cœur
В 20 лет ничто вас не убивает, но все вас ранит,
Ваши предательства, ваши тайны, мы оставляем их вам.
Быть 20-летним – значит дрожать от страха
Осмелиться полюбить, открыть свое сердце.
Репетировали они пять дней в неделю, для французов выходные – это святое. Суббота и воскресенье были днями отдыха.
– Для полного мышечного восстановления требуется тридцать шесть часов, – сообщал он мне, приходя вечером в пятницу и сползая на пол прямо в коридоре. – Так что завтра я буду лежать.
Лежать Джонатан не умел совершенно, если только речь не шла о шавасане после его любимой йоги. Восстановление у него означало взять в аренду велик и кататься часов пять по Парижу куда глаза глядят. Коврик и эспандер для растяжки он таскал с собой, мы сидели на этом коврике у фонтанов, я сильно хотела спать после этих долгих велопрогулок, потому что угнаться за ним было трудно. До Парижа у меня никогда не было велосипеда.
– Ты что будешь помнить из этого времени? – спросил он меня один раз, когда мы сидели в Тюильри, закутавшись в коврик от пронизывающего ветра и поедая сгущенку одной ложкой на двоих.
– Наверно, как учила твой язык.
– Какой из? – поинтересовался Джонатан, выгребая поспешно последнюю ложку сгущенки.
Он не любил сладкое, но для этой редкой русской еды делал исключение. Даже варил ее сам по несколько часов, когда случались выходные. Когда я спрашивала, где он взял сгущенку, он манерно отвечал: «Места надо знать». И первый хохотал.
– Язык тела.
– И как успехи? – он тронул меня за коленку, я отдернула ногу и выбила банку из его рук на песок.
– Джоната-а-а-а-ан!
– Да, вижу, пока не очень.
– А ты что будешь помнить? – я смотрела, как плещется в фонтане вода, сбиваемая ветром, и хотела никогда не уходить с этой скамьи.
– Сгущенку. Французский. Репетицию, которую ты видела.
– С «Avoir 20 ans»?
– Ага, – ухмыльнулся он. – И еще то, что зимы почти не было, и после Рождества сразу началась весна.
В дни репетиций он почти не разговаривал со мной, вставал очень рано, долго растягивался на коврике, вечером не отходил от ноутбука, где постоянно просматривал «Ромео и Джульетту» то на полную громкость, то без звука. И вслух учил текст мюзикла.
С этим финалом «Avoir 20 ans» он маялся, наверно, неделю. Я почти каждое утро просыпалась от того, что он, заткнув для надежности уши, безо всякого выражения бубнил себе под нос слова этой песни.
– Ты не хочешь выучить французский? – предлагала я каждый день. – Хотя бы базу. Быстрей дело пойдет. Все равно придется заговорить на местном языке.
– Нет, я буду говорящая собачка, – мрачно отвечал он, на секунду отнимая ладони от ушей. – Некогда мне учить твой французский, Марта, мне бы мюзикл доучить. Что такое «rien ne vous tue, mais tout vous blesse»? Можешь сказать?
Я прочитывала фразу, соблюдая ритм.
Он кивал, отворачивался и снова монотонно шептал себе под нос ничего для него не значащие слова. Переводить он ничего не просил. Я пожимала плечами и тоже отворачивалась.
Я никак не могла заставить себя заинтересоваться этим мюзиклом. Слишком все было другое. Сама Франция, визы, поиски работы, мучительное вживление в среду, Джонатан, который казался мне каким-то бесконечным космосом. Говорить о хореографии, балете и прочем своем профессиональном мире он был готов часами, но спотыкался об мое упрямое равнодушие. Это были первые недели на короткой дистанции, и меня начинало трясти при мысли о том, что там творится в этом мире раздетых, накачанных, стройных и привыкших к сколь угодно легким объятиям танцоров. Спрашивать что-то о том, как, где и с кем он жил до Парижа, я не могла даже мысленно. Трудно думать о том, что было до тебя, если не знаешь, сколько пробудешь ты.
А в ту пятницу он позвонил через час после выхода из дома и попросил срочно принести ему бинт. Я пробралась в партер, потому что никто не мог мне объяснить, где тут взять Джонатана (тогда его еще так не называли коллеги, но я потом это поняла). И мне досталась репетиция. Впервые в жизни.
Сказать, что сердце у меня горело огнем, – ничего не сказать. Мне было не отвести взгляда, и при этом хотелось руки себе кусать от ревности. Французский я давно уже слышала в среде как родной, и слова «Avoir 20 ans, c'est jusqu'au matin changer de corps, changer de mains» казались мне каким-то страшным издевательством.
Уйду, – думала я, не в силах разжать зубы. Не смотреть на этих девочек, с осанкой, талией и взглядами а-ля Мулен Руж я не могла, бросить все и немедленно уехать назад в Питер я уже тоже не могла. Но выдержать конкуренцию в этом мире? Мне? Я старше его на пять лет, у меня нету осанки, взгляда, таких ног нету. Лучше даже не пытаться. Пусть выучит свой французский без меня. Пусть живет с кем-то из этих.
Наконец эти три часа пыток репетицией закончились, хореограф (знаменитый Реда, о котором постоянно рассказывал Джонатан) послал всем воздушный поцелуй и уткнулся в видео, хореография прямо на сцене поснимала с себя мокрую одежду, разобрала бутылки с водой и из облака буйной юности и эротизма тут же превратилась в толпу умотанных и взмыленных людей.
– Бинт давай! – он, как кошка, спрыгнул со сцены прямо к моим дрожащим от перенапряжения ногам. – Я думал, ты успеешь до начала репетиции! Еле вытерпел, а завтра ведь финальный прогон. Я так без мениска останусь.
– Что же ты не купил его в аптеке? – проговорила я очень старательно, отводя глаза.
– Это специальный балетный саппорт, его в аптеке не найдешь, – Джонатан заматывал колено старательно и любовно, – да и я не знаю, как это сказать по-французски. Марта, кстати! Как это вообще переводится: avoir 20 ans, c'est jusqu'au matin сhanger de corps, changer de mains?
– В двадцать лет… – я сглотнула, выдохнула и поняла, что слезы у меня все-таки есть, – ну, примерно – в двадцать лет до утра меняют тела и руки.
Он выпрямился, фыркнул и сел рядом со мной.
– Надо мне и перевод учить, видимо, а то я лицом не попадаю в некоторые строки.
– Зачем же лицом? – я не могла на него смотреть, ерзала и отворачивалась. – Я думала, ты чувствуешь характер музыки. О чем она.
– Я чувствую, о чем музыка, если она со мной случалась, – Джонатан задумался, вскинул голову, – ну, в смысле, если такое со мной было. Эта песня со мной не случалась же.
– Как это не случалась? – я посмотрела на него усилием воли. Он был как всегда, рослый стройный мальчик. Раздетый до пояса после тренировки. С прессом и всем этим рельефом мышц. Как все кругом него на этой сцене.
– Ну, так, – он пожал плечами, – в двадцать лет я же еще в Питере жил.
– А в двадцать один?
– А двадцать один мне исполнилось в день нашего отъезда в Париж, – рассмеялся он, – только я так психовал и боялся, что сам не очень помнил, а прилетели мы поздно, помнишь же, и день рождения успел кончиться, пока мы наконец нашли хостел. Так что да, мои двадцать были не такие, как в этой песне, а в двадцать один у меня уже была ты.
– Чайка Джонатан… – я не могла заставить себя поднять глаза, но перерыв кончался, и мне надо, надо было это спросить. В зрительном зале Дворца Конгрессов. На чужом для всех, кроме нас двоих, языке.
Он встал передо мной, как в тот вечер на смотровой Трокадеро. Как в тот вечер у него дома. Как в аэропорту. Эта неуловимо другая поза, которую он принимал, когда что-то решал решить.
– Что-нибудь хочешь узнать про меня, Марта?
– Смешно тебе? – я тоже поднялась наконец с этого кресла, на котором три часа умирала от ревности.
– Нет, мне странно, с чего ты заводишь эту тему.
– Второй раз я не решусь ее завести.
– Что тебе сказать? – он усмехнулся. – Я же ответил. Мои двадцать были не такие. А здесь у меня сразу была ты.
– Не сразу, – я улыбнулась ему.
– Ну… потому и не сразу, – он сощурился, опустил на секунду глаза, потом фыркнул.
– Марта, я не говорю тебе, что твои старообрядцы – это секта и архаика. Потому что ничего не знаю про них. Вот и ты не считай, что балет и хореография – это сплошной фрилав. Откуда только все берут эти сплетни.
– Я ничего не считаю про хореографию, я считаю про тебя, – упрямо сказала я, глядя ему в глаза. – У тебя никого не было? Почему так? У тебя вон. Спина, дреды и глаза.
– Непло-о-о-о-о-охо… – протянул он, критически оглядывая меня. – А вот у тебя талия, коса и глаза тоже имеются! Почему это у тебя никого не было? Ты хочешь, чтобы я этим возмущался? У тебя на работе еще, желательно? И вслух?
– У меня пока нет работы, – я не могла шевельнуться под его взглядом, но этот разговор, как электричку, уже было не остановить. – И по-русски тут никто не понимает.
– У тебя будет работа, не? – он уперся кулаками в ряд кресел позади себя и словно врос в пол. На сцену уже подтягивались артисты, но он словно не замечал никого. – У тебя будет работа. И там вокруг тебя будут люди. Мужчины. Французы. Галантные и прекрасные. Со спиной, глазами и еще говорящие. Мне прийти туда ревновать тебя? Так что, Марта, будешь отвечать? Баш на баш! Почему у тебя никого не было?
– Отличное место для таких разговоров, Джонатан, – я попыталась сделать шаг назад, но там тоже были кресла.
– А я о чем, – почти весело сказал он, по-прежнему держа руки за спиной (это у него было признаком сильного раздражения, я уже знала). – Но это ты завела разговор? А мне тебя и развлечь нечем. Ты хочешь свечку надо мной держать?
– Нет, не хочу, – я закусила губу, – я бы не спросила. Но тебе про меня и так все понятно было.
– Так почему? – он качнул головой, сощурился так, что глаза его превратились в темную щель под встрепанными дредами. – Раз уж заговорили! Ты меня старше. У тебя было время на любовь?
– Меня не так воспитали, – я отвела глаза, и мне вдруг резко сделалось стыдно. – И это не любовь.
– Вот и меня не так, – ответил он насмешливо. Обернулся к сцене, кивнул головой на выстраивающихся в позицию и разминающих ноги танцоров. – И это, кстати, тоже не любовь, ты не заметила, Марта? Это работа. Такая особенная работа. Чем бы она для тебя не выглядела.
Шагнул к сцене, подтянулся на руках, вскочил. Потом вдруг снова обернулся ко мне, сел на корточки.
– Отучайся меня ревновать. Или нет. Не начинай даже. Здесь все такие. Со спиной, глазами и прессом. И вообще тело ничего не значит, Марта. Танцы – это не любовь.