– Выше. Нет, слишком высоко. Еще налево, еще, еще, еще немножко, еще – стоп! Слишком далеко.
Я вздыхаю:
– Какая разница. У меня сейчас рука отсохнет. Я оставляю, как есть.
Харпер скрещивает руки и поднимает идеально выщипанную бровь:
– Гирлянда криво висит.
– Никто не заметит.
Лестница опасно шатается, когда я спускаюсь по ступенькам.
– Я замечу.
Я закатываю глаза, кладу скотч в карман брюк и складываю лестницу:
– Ты ненормальная. Вся гостиная в гирляндах. Куда ни глянь, Харпер: все светится. Никто не заметит, что номер восемьдесят три висит криво.
Харпер пожимает плечами и идет за мной в подсобку:
– Как скажешь. Где твоя мама?
– У врача.
– До сих пор?
– Да. Боль усилилась.
Сегодня утром мама с трудом поднялась с постели. У меня сердце кровью обливалось, пока я наблюдала, как она по очереди поднимала ноги с матраса, держась за металлические стойки рамы. Она не хотела, чтобы ей помогали. Каждый раз, когда я пыталась поддержать ее, она отталкивала меня, потому что слишком гордая, и это невыносимо, потому что у нее все плохо, а когда у мамы все плохо, плохо и мне. Но я ее понимаю, потому что сама такая же гордая.
– Как она доберется обратно?
Я закрываю дверь в подсобку, подхожу к большой деревянной тумбе под телевизором и ищу настолки.
– Уильям ее привезет. Не знаешь, где лежит «Экстрим Активити»? Клянусь, она была здесь, среди других игр.
– Ее сжег мальчишка.
Пока я роюсь в витрине, мне в нос летит пыль. Я чихаю.
– Чего?
– Это случилось на вечере игр в прошлом году. Пришел играть агрессивный ребенок, который не умел проигрывать. Взбесился и бросил всю игру вместе с карточками в камин. Кто-то из постояльцев записал это на телефон. Поищи на Ютубе, по запросу «бешеный пацан жжет в Аспене». Хочешь посмотреть?
Я хмурюсь:
– Нет. Это была моя любимая игра.
Харпер берет зажигалку с каминной полки и начинает подкладывать и поджигать дрова.
– А вот не надо было уезжать.
– Ты же знаешь, почему я уехала, Харп, – я достаю из шкафа «Монополию», «Табу», «Эрудит» и «Твистер» и кладу их на большой обеденный стол, после чего иду через каменную арку обратно, в другую часть комнаты, к Харпер. – Перестань все время обижаться на меня.
Подруга не смотрит на меня. Она притворяется, что кочергой шевелит дрова, хотя огонь уже давно разгорелся. Он отражается в ее глазах, но с Харпер такое часто бывает, даже когда он не горит.
– Ты разбила мне сердце.
По венам разливается тепло. Харп редко проявляет эмоции. Ее родители холодны, и она выросла такой же. Ни объятий, ни добрых слов, ни минут утешения, ни слез. С самого детства Харп избегала своего дома, насколько это было возможно. Она практически выросла вместе с нами. Эта гостиница – ее детство, как и мое. Моя мама ей ближе, чем собственная мать.
Я сажусь на плетеный джутовый пуф, забираю у нее кочергу и кладу обратно на каминную полку. Поскольку Харпер по-прежнему отказывается смотреть на меня, я беру ее за руки.
Наконец, она поворачивается ко мне, и я вижу столько гнева, печали и ранимости в ее тонких чертах, и в горле появляется большой комок, от которого хочется плакать.
– Прости меня, Харп. Мне очень жаль. Мне так жаль, что я уехала, ничего тебе не сказав. Что меня не было рядом с тобой, когда Джейк умер. Конечно, мы говорили по телефону, но я должна была быть с тобой рядом. Я знаю, что ваши отцы работали вместе, и Джейк, как хороший друг, всегда был для тебя опорой. И прости, что я так часто сбрасывала твои звонки, и что ты редко получала от меня письма, когда мне становилось хуже. Я не хотела думать об Уайетте. Не хотела о нем говорить. Не знаю. Я не могу загладить перед тобой свою вину, и я знаю, что я была тебе нужна. Но, знаешь, ты тоже была мне нужна, я так нуждалась в тебе, Харп. Но это не значит, что я о тебе не думала. Когда я видела в столовой, как кто-то смешивает майонез с кетчупом, в голове тут же возникала ты, а когда соседка по комнате пользовалась муссом, я представляла, как ты воротишь нос и говоришь: «Если хочешь, чтобы твои локоны хорошо выглядели, пользуйся „Керл энд Шайн“ от „Ши мойсче“, дорогая». Я не забывала тебя, Харп. Я бы ни за что тебя не забыла. Но я забыла, как смеяться, как жить, и пыталась научиться этому заново, вот для чего я начала новую жизнь, в одиночестве, понимаешь?
Она вздыхает. Глубоко, протяжно.
– Ясно, Ариа. Я понимаю. Но я скучала по тебе, – она сжимает мои руки. – Ты – единственная семья, которая у меня была, а ты просто взяла и уехала.
Глаза начинает жечь.
– Знаю.
– И я за это ненавижу Уайетта, – говорит она. – Ненавижу за то, что что он сделал. Ненавижу за то, что он стал причиной, из-за которой тебе пришлось уехать.
– Может быть, когда-нибудь ты меня научишь.
Харпер, кажется, растерялась:
– Чему научу?
Я невесело усмехаюсь:
– Ненавидеть Уайетта.
Вздохнув, она отпускает меня, встает и проводит руками по своим французским косам:
– Боюсь, у тебя это не получится. Это как моя дискалькулия в математике. У тебя уайкалькулия.
– Видимо, да.
– Когда Уилл приедет с твоей мамой?
– Уже должны, – я тоже встаю и смотрю на свой мобильный телефон. – О, Нокс приехал. Хочет, чтобы я помогла ему с тыквами.
У Харпер расширились глаза:
– Нокс?
– Он каждый год ходит на игровой вечер.
– Нет. В прошлом году не приходил.
Я кладу мобильный телефон обратно в карман и бросаю сочувственный взгляд на свою лучшую подругу.
– Они с Пейсли тоже мои друзья. Ты нравишься Ноксу. Всегда нравилась. Но порой с чувствами выходит не так, как ты хочешь. Иногда все складывается иначе, потому что их не должно было быть.
– Да. Но… – она переминается с ноги на ногу, смотрит сначала на дверь, а потом снова на меня. – Это так унизительно, Ариа. Он переспал со мной, зная, что для него это так, пустяк, а вот мне… мне столько пришлось переосмыслить. Я имею в виду, что никогда бы не подумала, что он поступит со мной так же, как со всеми остальными, потому что мне и в голову не приходило, что ему настолько начхать на нашу многолетнюю дружбу.
Во дворе Нокс несколько раз нажимает на гудок, звук оглушительный – ХУП-ХУП-ХУП! Следом я слышу его голос, который доносится через окно:
– Выйди и помоги мне с этой кучей тыкв, Ариа Мур, я не потащу их один!
Вздохнув, я поправляю рыжую прядь волос, выбившуюся из косички подруги, ей за ухо.
– Он угодил в ужасную передрягу. Думаю, в тот момент он просто ничего не соображал. Ты же знаешь, каким был Нокс. И знаешь, что он раскаивается. Он ведь сам тебе так сказал, да?
Харпер поджала губы:
– Да.
– Тогда постарайся его простить. И принять то, что он тебе не подходит. Позволь ему обрести счастье с Пейсли.
– Не то чтобы я их виню, Ариа. Мне самой стыдно.
– Не вини себя. С чувствами ничего не поделать.
Нокс снова сигналит. Я делаю глубокий вдох и бросаю на Харпер вопросительный взгляд:
– Ну, что?
Она закатывает глаза:
– Ладно. Но только потому, что мне не хочется проводить вечер дома.
– Можешь собою гордиться.
Опять закатывает глаза, но я знаю, что она тоже гордится собой. Это большой шаг для Харп.
Когда я открываю дверь в гостиницу, то вижу, как Пейсли переходит улицу с тыквой под мышкой. Она заплела волосы в косу на боку, из-за чего ее уши стали выделяться заметнее.
– Это не тыквы, а чудовища, – говорит она.
– Это гигантские мутировавшие тыквы-монстры, и когда мы их вскроем, из них выползут мелкие твари, которые в них копошатся.
Ветер дует мне в лицо и под воротник джемпера, пока я иду через дорогу к открытому багажнику «Рейндж-Ровера» Нокса. Дрожа, я беру две тыквы и морщусь:
– Ага. Твари возненавидят нас за то, что мы разрушили их дом.
Я смотрю на Нокса, который прислонился к машине, сложив руки, и наблюдает за нами.
– Эй, ты что, особенный? Пошевеливайся, Уинтерботтом.
– Не-а. Я лучше понаблюдаю, как вы сами все сделаете.
Пейсли оглядывается на меня через плечо:
– Вызывай скорую, Ариа.
– Что?
– Ноксу она понадобится, когда ему в голову прилетит тыква.
Я смеюсь. Нокс разводит руками и делает вид, что шокирован:
– И ты, Брут?
Пейсли закатывает глаза и смотрит на меня:
– После семинара по психологическим манипуляциям в Римской империи он постоянно цитирует Юлия Цезаря.
– Нокс и есть Юлий Цезарь, – отвечаю я.
До нас доносятся ее смешки, прежде чем она исчезает в доме. Губы Нокса изгибаются в улыбке. Он берет с тележки четыре гигантские тыквы и кажется самым счастливым человеком на свете.
– Ты это заслужил, Нокс, честно, – говорю я. Он глядит на меня:
– Что заслужил?
– Быть счастливым. Это единственное, чего хотела твоя мама.
Нокс смотрит на меня, а затем на дверь, как будто он видит сквозь нее Пейсли. В его чертах проступает печаль.
– Можно быть с тобой честным, Ариа?
– М-м?
– Я на это даже не надеялся.
– А мне можно честно сказать, Нокс?
Он кивает.
– Мы все на это не надеялись. Но мы не перестали верить. Думаю, это самое главное.
Проходит несколько секунд, а он никак не реагирует. Затем он улыбается и указывает подбородком в сторону гостиницы:
– Идем. Пора вырезать тыквы-монстры, Мур.
Не знаю, как так вышло, но я провела на улице меньше двух минут, а гостиница успела превратиться в поле боя. Деревянный пол уже застелили газетами, на которых разбросали очистки оранжевого цвета. Пейсли копается в тыкве, словно выискивая спрятанные бриллианты, а Харпер беспомощно и слегка потрясенно сидит рядом с ней, держа в одной руке швейцарский армейский нож, а в другой – тыкву. Она не любит пачкаться.
Пейсли это знает, но без перерыва болтает с Харп.
– Хэллоуин бывает только раз в году. Всего раз. Не бойся. Потом можно помыть руки. А теперь вырежи рожицу – хочу посмотреть, какая у тебя получится.
– Я не умею вырезать, – говорит Харпер. По-моему, она включилась в разговор лишь потому, что Нокс только-только зашел в гостиницу. Пейсли и Харп не лучшие подруги, но, кажется, они постепенно сближаются.
Нокс кладет тыквы на кофейный столик, садится рядом с Пейсли и достает из брюк перочинный нож:
– Все умеют.
– А я – нет, – уши Харпер краснеют, но в остальном не заметно, насколько ей это тяжело дается. – Я из тех людей, которые хотят проткнуть тыкву, а случайно попадают в собственную руку.
Мы смеемся и подолгу болтаем о всякой чепухе: об отвратительной заплесневелой тыкве Уилла, которая уже стоит на пьедестале рядом с колокольней, об учебе Нокса, о моем обучении в Брауне. Имя Уайетта висит в воздухе, как натянутая струна, которая вот-вот порвется, потому что все знают, что я уехала только из-за него, потому что все ожидают, когда же всплывет его имя, потому что оно уже здесь, невысказанное между каждым слогом моего рассказа об учебе в Род-Айленде.
Но никто его не упоминает. Никто не говорит что-то вроде «как же жалко» или «вы были та-а-акой милой парой», потому что все мы знаем, что это все равно что раздирать сырую рану, а этого никто не хочет, потому что это больно.
Мы все болтаем, болтаем и болтаем, по радио играет песня Лиама Пейна. Больше всего меня радует то, что у Хапер на джинсах пятна от тыквы, а она все равно смеется. Она смеется над рожицей, которую вырезала Пейсли, потому что она не умеет вырезать, совсем не умеет, потому что она вся обвалилась, а вместо рожицы – просто большая дыра.
Когда мы расставляем свои тыквы-мутанты перед гостиницей, по дороге проезжает пикап Уильяма. Он паркуется напротив, открывает перед мамой дверь и протягивает ей руку. Небо темнеет, и свет уличных фонарей освещает ее усталые черты. Тем не менее, увидев нас, она улыбается, и я думаю: «Какая же она сильная, моя мама».
– Мне нравится первая, – говорит она, указывая на уродливую тыкву Пейсли, которая произвела на нее сильное впечатление. – Это искусство.
– Эта получилась расчлененная, – говорит Харпер.
Нокс обнимает Пейсли и прижимает ее к себе:
– Вот такая у меня девушка. Многогранная артистка.
– Кстати, об искусстве, – говорит Уильям, когда мы входим в дом, закрывая за собой дверь и помогая маме снять пальто. – Вы видели мою тыкву? Она теперь стоит рядом с колокольней.
Мы с Харпер обмениваемся взглядами. Пейсли делает вид, что оттирает с брюк пятно.
И только Нокс задумчиво кивает:
– Никогда не видел ничего более прекрасного, Уилл. Никогда.
Уилл, похоже, доволен его словами.
– Ладно, народ, – я хлопаю в ладоши. – Как насчет «Монополии»?
– Только в этом году я буду играть за собачку, – отвечает Нокс, пока мы усаживаемся на диван.
Пейсли отводит его руку, пытаясь достать фигурку:
– За которую уже играю я!
– Ни за что, – он обнимает ее, крепко прижимает к себе и выхватывает фигурку. – Я ни разу не играл за собачку, вечно она была у Уайетта, а это первый игровой вечер без него, и я могу… ой, – его взгляд переходит на меня. – Прости, Ариа.
Я сглатываю:
– Без проблем.
Краем глаза я вижу, как мама бросает на меня обеспокоенный взгляд со своего места на диване, а Уильям укладывает подушки ей под голову.
Вот не мог этот «бешеный пацан жжет в Аспене» сжечь «Монополию»?
Нокс поджимает губы и кладет фигурку обратно в коробку с игрой:
– Тогда пускай ее никто не берет. Дай мне шляпу, Харпер.
Уилл наклоняется над столом:
– Чур, я за тачку!
Харп передает ему фигурку:
– Честно, она тебе очень подходит, Уилл.
– Почему?
– Все так, – соглашаюсь я с ней. – Если бы ты не был человеком, ты был бы тачкой.
Пейсли раздает деньги:
– Я тоже так думаю. Почему на некоторых банкнотах стоят смайлики, Ариа?
Мой взгляд падает на листок бумаги в ее руке.
Точка-точка-запятая-тире.
Точка-точка-сердечко со стрелой.
Уайетт рисовал эти смайлики на купюрах, потому что был уверен, что мы с Ноксом каждый раз во время игры крадем его деньги.
Мы с Ноксом обмениваемся взглядами. Его взгляд похож на сочувствие. Мой – на отчаяние.
– Понятия не имею.
Нокс не бежит меня утешать. Может быть, он расскажет ей позже, но сейчас он не хочет выносить своего лучшего друга на обсуждение. И я благодарна ему за это.
– Так что, мы играем или как?
Вечно у нас так с «Монополией». Каждый год мы клянемся больше в нее не играть, и каждый год все равно играем. Потом становится шумно, и все дерутся за улицы, вокзалы и отели, как будто это единственное, что может нас осчастливить в этой жизни. И вот мы уже знать друг друга не хотим, радуемся, когда кто-то попадает в тюрьму, и сходим с ума, если не выигрываем денежный куш в центре поля.
Сегодня мы играем точно так же, как всегда. За время двухчасовой схватки Уильям бросил в огонь свой галстук, Харп сгрызла два ногтя, у меня всклокочены волосы, Нокс побагровел, а Пейсли вся на нервах. Мама дремлет.
Мы прекращаем игру, потому что всерьез опасаемся, что в этот дождливый октябрьский вечер в гостинице может случиться что-то плохое. И правда. Нокс был близок к победе, а наши с Уиллом переглядки недвусмысленно ему намекали, что мы уже планируем вывезти его в Аспенское нагорье и там оставить. Первой предложила остановиться Пейсли. По-моему, она испугалась. Ей еще нужно привыкнуть к жизни с нами в Аспене.
Я слышу, как Уильям наклоняется к маме и тихо спрашивает, не нужно ли ей еще что-нибудь. Его голос звучит странно. Совсем не так, как обычно. Не так безумно. Как-то тепло и нежно. Я его таким никогда не видела, и это немного пугает. Мама хмыкает, что, должно быть, означает «нет», потому что вскоре после этого Уилл с нами прощается.
– Пора на боковую, – говорит он. – Кислотно-щелочной баланс. Сами понимаете, – у двери он поворачивается к Ноксу. – Сделай одолжение, проверь еще раз мою тыкву, ладно? У меня сложилось впечатление, что ей там не слишком сладко.
– Это же просто тыква, – говорит Пейсли.
Уилл смущается:
– Ну зачем ты так говоришь?
– Ну, потому что тыквы не умеют чувствовать, и… – выражение лица Уилла смущает ее. Его веко начинает подергиваться – плохой знак, очень плохой. Пейсли вздыхает:
– Неважно. Спокойной ночи, Уилл.
– Мы заглянем к ней, когда пойдем домой, – уверяет его Нокс.
Только после этого Уильям остается доволен и уходит.
Харпер кутается в свое кашемировое пальто:
– Мне тоже пора. Завтра тренировка начинается раньше.
С разочарованным стоном Пейсли откидывает голову назад:
– Подготовка к чемпионату. То время года, когда Полина мутирует в тирана.
Нокс тоже встает и берет с обеденного стола ключи от машины. Он кривит рот.
– А у меня сессия. Так что до встречи, Ариа, – он похлопывает меня по спине и треплет по волосам. – Здорово, что ты вернулась.
Я с улыбкой прощаюсь со всеми, закрываю дверь и прислоняюсь плечом к дереву.
Моя улыбка исчезает. Некоторое время я просто смотрю на пол и забываюсь в зазубринах, пока перед глазами все не начинает расплываться, и тут мамин голос не выводит меня из транса.
– Подойди, Ариа.
Я поднимаю глаза. Мама перевернулась на бок на смятом старом диване и постукивает рукой по свободному месту рядом с нашим серым котом Херши. Повсюду тихо, слышно только треск огня.
– Я думала, ты спишь.
– Я и спала.
Она поднимает шерстяное одеяло. Я забираюсь к ней, прижимаюсь головой к ее груди и вдыхаю запах, который всегда напоминал мне кленовый сироп. Херши потягивается, двигает свое громоздкое тело и прижимается к моему животу.
Мама целует меня в макушку:
– Но ты меня разбудила.
– Но я ведь не шумела.
– Твои мысли витали повсюду.
Я вздыхаю:
– Это так очевидно?
– С момента со смайликами. Да.
– Что мне делать, мама? Мне сложно справиться. Он везде.
Мама начинает растирать мне спину. Она часто так делала, когда я была маленькой. Мне это нравится. Как будто теплая радуга разливается по коже и прогоняет тучи.
– Конечно, он повсюду. Мы живем в маленьком городке, а он заполняет твое сердце целиком.
– Но я этого не хочу.
Мама вздыхает:
– И все-таки, дорогая, ты этого хочешь. Просто ты не хочешь этого хотеть.
– Разве это не одно и то же?
– О, нет. Это совершенно другое.
Несмотря на то, что в камине потрескивает огонь, и я лежу под шерстяным одеялом, меня пробирает ледяной озноб.
Мама начинает закручивать указательным пальцем волоски на моей шее:
– Если ты хочешь, чтобы он исчез, тогда тебе придется отпустить его.
– Меня не было два года. Два года. Я давно отпустила Уайетта.
Мама смеется. Ее дыхание ласкает мой лоб.
– На самом деле ты никуда не уезжала. Телом – может быть. Но не душой. Оно по-прежнему привязано к португальцу, звезде хоккея с милой щелью в зубах, как и тогда, когда ты училась в восьмом классе, и он прислал тебе поющих кобольдов на День святого Валентина.
– Это были эльфы любви.
Ну, вообще-то это были сторож и две сестры из столовой, которые каждый день выкуривали по две пачки «Кэмел лайт» за мусорными баками, с голосами, похожими на грубую наждачную бумагу. Но все равно было мило.
– Точно. В тот день этот мальчик завоевал твое сердце. И оно до сих пор у него. Если хочешь его забрать, возьми маркер и проведи черту.
– Я провела черту!
Мама хмыкает:
– Карандашом.
– Ой, вот не надо.
Я отбрасываю ногами шерстяное одеяло и встаю. Херши протестующе выгибает спину и уходит.
– Ты меня расстраиваешь.
Мама поднимает бровь:
– Потому что я тебе сказала то, что ты и сама знаешь?
– Нет. Потому что ты… потому что…
Ее бровь задирается к линии роста волос:
– Потому что я права, а ты не хочешь себе в этом признаться?
По шее разливается жар:
– Нет. Нет. Потому что ты заставляешь меня думать о нем, а я хочу его забыть!
– Ты думаешь о нем каждую секунду, кто бы что ни говорил. Я спрашиваю, ходила ли ты в магазин, ты отвечаешь «да», а в мыслях – Уайетт, Уайетт, Уайетт. Я спрашиваю, готовы ли номера, ты отвечаешь «да», а в мыслях – Уайетт, Уайетт, Уайетт. Я спрашиваю, готовы ли…
– Да хватит! Перестань, мам! Прекрати. Сама знаю. Просто… не надо мне это говорить, ладно?
Мама поднимается. Ее лицо искажается от боли, но уже через несколько секунд ее взгляд устремляется на меня, и в нем читается сострадание.
– Тебе не кажется, что тебе нужно было это услышать, мышка? Разве тебе не пора разобраться в себе?
От досады я сжимаю руки в кулаки, впиваюсь ногтями в ладони и поджимаю губы. Пульс учащается, поскольку тема вызывает у меня прилив адреналина. Уайетт всегда в этом преуспевал.
– Мне надо подготовиться к завтраку для гостей. Нужно сказать Патриции, чтобы она испекла тыквенный хлеб, и подготовить все необходимое для первых бронирований.
Мамины плечи опускаются. Кажется, что она еще не договорила, но тут ее губы складываются в усталую улыбку:
– Так и быть, Ариа. Ты к этому пока не готова.
Нет. Не готова. Я даже думать не могу о его имени без содрогания. Я не могу думать ни о чем, связанном с ним: ни о длинном шраме на его руке от укуса дикого койота, ни о выцветших бейсболках, ни о его широких плечах, когда он обнимал меня. Черт, я даже не могу проехать мимо его дома, если мне нужно в «Таргет». Вместо этого я делаю крюк в пятнадцать минут и еду по неосвещенным задворкам, налево, а не направо перед Баттермилк-Маунтин, каждый раз налево, налево, налево, потому что направо будет Уайетт.
Я должна забыть, но не могу, и это гложет меня каждый день и, да, это пугает меня до смерти, потому что если два года без него ничего не изменили и не смогли успокоить мое сердце, то что, если десять, двадцать, тридцать лет тоже ничего не решат? Что, если мое сердце навсегда привязалось к нему и больше не знает иного пути?