Первое, что я вижу – Скалистые горы.
И так было всегда: когда я вставала с постели и смотрела в окно, когда выходила из дома. Скалистые горы, куда ни глянь.
И первый, о ком я думаю тут, дома, в Аспене, – Уайетт.
Уайетт Лопез. «Тот самый, который разбил мне сердце», – могла бы сказать я, но это было бы неправдой. Он не просто его разбил – это слабо сказано. Невозможно описать словами, что именно он с ним сделал.
Начни я кому-нибудь рассказывать о том, что случилось, мне пришлось бы заткнуть уши и каким-то образом отключить сознание, чтобы не пришлось это слушать самой. Когда я об этом думаю, события снова оживают перед глазами, а потому я не хочу об этом вспоминать – ни сейчас, ни потом.
Но я все равно расскажу, иначе я не могу.
Уайетт Лопез был для меня всем. Я говорю так не просто потому, что меня это разрушило, и мне его не хватает, а потому, что так оно и было. Мы были одержимы друг другом – не в каком-то поганом, токсичном смысле, нет. Мы помешались на своей любви, оба, и, честно говоря, прекрасней этого нет ничего на свете – еще бы, безоговорочная любовь, помноженная на два, лучше не бывает. И именно поэтому было так больно, так раздирающе больно, когда он достал свое достоинство перед Гвендолин, будто она – это я; «Ой, ну, вот так вот вышло, бывает, ничего страшного, перепутал».
Порой воспоминания бывают не просто плохими, а дерьмовыми.
Я уехала, потому что не могла больше думать, у меня не осталось мыслей и чувств, потому что во мне бурлило слишком много эмоций, злости и… Уайетта.
То видео. Видео, на котором мой Уайетт стоит в темной комнате: широкий торс, мускулистые руки. Я наблюдала, как он, пошатываясь, смахнул вазу с прикроватной тумбочки, и она разбилась об пол, а потом он каким-то образом упал на кровать, на эту самую кровать с постельным бельем с оленями, видом на Аспенское нагорье и сияющей над головой луной – яркой и ясной, слишком прекрасной для такого момента. А потом я увидела ее, Гвендолин, которая, видимо, думала, что она – это я; как она лежала в постели и раздвигала ноги, а потом хоп! – она уничтожила мою жизнь, и он уничтожил мою жизнь. И все, не осталось ничего, кроме боли, ненависти, печали, злости и любви… Любви? Какого черта? Почему, почему, почему?
И вот я снова здесь. Вернулась к истокам. Двери аэропорта Аспена распахиваются. Я делаю глубокий вдох, чувствуя, как ледяной воздух обжигает легкие, и сую руки в карманы куртки с подкладкой. Устало тру глаза. Уснуть в самолете было невозможно. Мой вялый мозг благодарит меня за похвальную идею заказать ночной рейс.
Прошел почти год с тех пор, как я приезжала сюда в последний раз. Я всего лишь провела здесь Рождество, но эти две недели привели к тому, что последующие десять месяцев я пыталась стереть из памяти лицо Уайетта. Его черты слишком эстетичны, слишком красивы, чтобы казаться обычными: маленькая щель между резцами, ямочки на щеках, прическа – дикая и растрепанная сверху, короткая по бокам, которая каждый день идеально лежит, хотя кажется, что с ней такого добиться невозможно.
Ничего не вышло. Его лицо по-прежнему со мной. Прямо перед глазами. Прошло два года с момента нашей встречи, но он все время рядом, хотя его тут нет.
Безумие, правда?
– Ариа!
Я отвожу взгляд от внушительной горной гряды Сноумасс и поворачиваю голову направо.
Там стоит Уильям, прислонившись спиной к своему небесно-голубому пикапу «Форд». Он идет ко мне и раскидывает руки в широком объятии. В этом весь Уильям. Сотрудник администрации Аспена. Самый сумасшедший житель нашего города с самым большим сердцем, которое только можно себе представить. Очень любит обниматься. Будь его воля, обнял бы весь большой мир. Он всегда говорит, что на этой планете слишком одиноко, миру нужна любовь и люди, готовые ее дарить. «Как же он прав», – думаю я, а потом снова вспоминаю Уайетта, черт бы его побрал.
Я улыбаюсь:
– Привет, Уилл.
Его усы царапают мне щеку, когда он крепко меня сжимает. Он пахнет так же, как и раньше: старинной мебелью и лошадьми.
Он отстраняется и берет у меня чемодан с сумкой, чтобы поставить их на багажник.
– Я хотел приехать на карете.
– Мне бы понравилось.
– Знаю, – он подходит к пассажирской стороне и открывает передо мной дверь. – Я беспокоился, что лошади испугаются на автостраде.
– Да, скорее всего.
Уильяму приходится сделать три попытки, чтобы завести машину. Двигатель рокочет, включается радио. Какая-то песня в стиле кантри. Так всегда в Аспене. Все кажется спокойным. Огромная горная гряда, а посреди нее – коттедж за коттеджем, где все друг друга знают. Если бы это был фильм, мы были бы разодеты в старомодные одежды и танцевали вокруг колокольни, а на фоне играло бы кантри, потому что здесь красиво, по-домашнему, если не углубляться в детали и не прислушиваться к биению некоторых сердец. Им слишком тоскливо и одиноко для песен в стиле кантри, разве что в самый раз для песен Тейлор Свифт.
Мы выезжаем из аэропорта и едем по шоссе в сторону центра города.
– Твоя мама будет рада тебя видеть.
– Я тоже.
У мамы ревматизм. В последние несколько месяцев ей стало хуже, и она долгое время скрывала это от меня, потому что знала, что я все брошу и вернусь. Ведь я такая – вечно встревоженная, слишком самоотверженная и любвеобильная, несмотря на то, что Уайетт приложил все усилия, чтобы уничтожить это все во мне.
Но я ведь Ариа. Добрая. Хорошая. Вот почему я вернулась. Мне все равно, что у меня на душе. А вот мама – это важно. И, буду откровенна, последние два года я надеялась, что кто-нибудь позвонит, я окажусь кому-нибудь нужна, и меня позовут обратно домой. Я бы ни за что себе в этом не призналась, не сказала бы себе: «Послушай, Ариа, будь честна с собой, ты ведь не хочешь учиться в Брауне. Ты хочешь обратно домой. Ты хочешь гулять по утрам по Аспенскому нагорью и слиться с горами, хочешь рассматривать свежие следы птичьих лапок на снегу, наблюдать издалека за Уайеттом и представлять, как сложилась бы жизнь, если бы он тебе не изменил».
Прекрасная мысль: «Если бы он тебе не изменил». Мы бы до сих пор были теми, кем себе казались.
– Не понимаю, почему ты не хочешь работать в конюшне, Ариа, – Уильям включает поворотник и сворачивает к центральному выходу. – Эта работа идеально тебе подходит.
– Твои лошади меня терпеть не могут, Уилл.
– Неправда. Они просто недоверчивые.
– Прошлой зимой Салли пыталась оторвать мне руку.
– Не принимай это на свой счет. В тот момент она была очень раздражительной.
– Прекрати постоянно держать ее на диете. Она становится опасной для людей. Это тирекс, а не лошадь.
Он вздыхает:
– Боюсь, у нее наступает менопауза.
– Трагедия. Она растопчет весь Аспен. Я тебе еще раньше говорила, что, если яйцо зеленое, не стоит его высиживать.
Уильям смеется:
– Так здорово, что ты вернулась, Ариа.
Я улыбаюсь, глубже кутаюсь в капюшон из искусственного меха и притворяюсь, что не слышу этих слов от Уильяма. Я мысленно представляю, как слышу их от человека, который два года назад целовал не мои губы. Жестокая мысль. Ужасающая. Мне не хочется думать об этом, но я думаю.
Наверно, это мазохизм.
– Можешь высадить меня здесь, Уилл.
– Глупости. Ты же не потащишь сумки через весь город.
– Тут пешком пройти пару минут.
– Да, я так и сказал. Полгорода.
Я закатываю глаза, но улыбаюсь:
– Тогда завези мои вещи домой, хорошо? Я скучала по Аспену. Мне нужно пройтись, прямо сейчас.
– Хорошо. Только берегись тирекса. Вдруг он начнет на тебя охотиться.
– Ладно.
Уильям останавливается и выпускает меня из машины. Мои коричневые «мартинсы» погружаются в кучу листьев у подножия колокольни. С нетерпением жду, когда осень уступит место зиме. Аспен в холодное время года – это волшебство в каждом вдохе.
Проходя по улицам города, я невольно сравниваю его с Провиденсом, штат Род-Айленд. Тот – огромный столичный город, в котором каждый человек – просто безымянное существо, затерявшееся в толпе. Никто друг с другом не здоровается, все мечутся, в глазах – стресс, страх что-то упустить, пропасть, страх всего и вся.
У нас такого нет. Аспен – хоть и туристическая точка, но все же маленький город. Здесь все друг друга знают. Я могу пересказать всю жизнь нашей соседки Патриции, хронологически и в подробностях, хотя ей уже почти девяносто. Вот так здесь обстоят дела. Если что-то случается, то все об этом знают. И никогда не забывают.
Я останавливаюсь перед угловым зданием с надписью «Закусочная Кейт». Еще рано, почти семь утра. Нежно-голубое небо украшают розовые полосы, проплывают похожие на сахарную вату отдельные облачка. В безветренном воздухе слышится звук открывающихся внешних жалюзи на окнах супермаркета «Вуднз». В «Закусочной Кейт» очередь ждет свой кофе перед работой. Ветер шелестит листьями, пронося их мимо меня по асфальту, а я стою и смотрю на витрины магазинов на другой стороне улицы. Кейт вертится за прилавком, надевая фартук с цветочным узором, и перебегает от одного автомата к другому. Готовые чашки с кофе она передает дочке, которая обслуживает посетителей.
Гвендолин. Я отказываюсь произносить ее сокращенное имя, Гвен, потому что это означало бы, что она мне нравится, а это уже не так. Когда-то раньше – да, она была моей милой подругой-полутайкой, которая смеялась, когда мы с Уайеттом засовывали попкорн себе в нос и соревновались, у кого он дальше пролетит, но теперь… теперь все иначе. Из-за нее мое сердце разбито. Они с Уайеттом его разбили. Просто так. Нельзя разбивать сердца. Они драгоценны, а драгоценные вещи нельзя разрушать.
Гвендолин поднимает глаза, передавая чашку клиенту. Она улыбается и что-то говорит, наверно, желает ему хорошего дня, потому что у некоторых людей он все еще может быть, этот хороший день. Когда она поворачивается, чтобы обслужить следующего посетителя, ее взгляд устремляется за его плечо.
Она замечает меня, и улыбка на ее лице меркнет. Я не прерываю зрительный контакт. Хочется знать, о чем она думает. Знать, сожалеет ли она о том, что сделала. Я хочу, чтобы она посмотрела на меня и снова почувствовала себя никчемной.
Но ее лицо не выражает ничего такого, что я могла бы распознать на расстоянии. Никаких эмоций. Мне не хочется признавать этот факт, но Гвендолин похожа на меня. Она мастерски скрывает свои чувства. У нее идеальный покер фейс.
Хотела бы я ее ненавидеть. К сожалению, не получается. Объективно даже могу понять. Если бы я была на ее месте, и такой парень, как Уайетт, проявил бы ко мне интерес, я тоже почти наверняка не смогла бы устоять. Думаю, ни одна девушка не смогла бы отвергнуть Уайетта. У него особенная харизма, все в нем стильное и притягательное, необычное, лукавое, свежее, и эта новизна сохраняется долгие годы. В нем всего понемногу. Наверное, для нее он был светочем. Запретным плодом, который она вкусила.
Гвендолин отводит глаза, когда Кейт уже второй раз сует ей под нос чашку кофе для клиента.
Я иду дальше. Колокола отбивают полный час. Из парадной двери нашей гостиницы, отделанной деревом, выходят два постояльца. Мужчина надевает синюю шапку-бини, а его жена в это время показывает на «Закусочную Кейт». Они проносятся мимо меня, и я успеваю придержать нашу входную дверь, прежде чем она успевает захлопнуться.
Снова дома. Впервые я возвращаюсь без обратного билета на самолет. Я снова здесь и здесь же остаюсь.
Пахнет деревом, блинами и кленовым сиропом. И знакомый запах кожи от потертого длинного дивана в форме буквы L в гостиной у кирпичного камина с потрескивающим огнем. Эти запахи будут ассоциироваться у меня с домом всегда и везде.
Я закрываю дверь. Эта часть комнаты пуста, но я узнаю постояльцев за столами в прилегающей столовой за каменной аркой. Они завтракают, на их лицах – счастье, в их сердцах – мир. Это – особенность нашей гостиницы. Она дарует покой.
Мои шаги приглушает турецкий ковер. Мама не замечает меня, когда я прохожу через арку. Она стоит у буфета и никак не может решить, на какую вязаную подставку с цветочным узором поставить вишневый джем.
– Бери оранжевую, – говорю я и улыбаюсь. – С белой потом пятна не выведешь. Это мы уже проходили.
Мама оборачивается. Банка с джемом стукается о миску с фруктовым салатом, наполняя воздух звоном.
За последние два года ревматизм изменил маму. Когда она принимает кортизон, ее раздувает, а морщины от стресса стали глубже, но не сейчас, сегодня она сияет, и я думаю: «Боже, как она прекрасна, моя мамочка. Какая она красивая».
– Иди ко мне, мышка, – она ставит джем на подставку, конечно же, оранжевую, и прижимает меня к себе. Знакомый аромат розовой воды, смешанный с кленовым сиропом, возвращает меня в детство – как будто мне снова пять лет. Мама ерошит мне волосы, и я крепко ее обнимаю.
– Будешь завтракать?
Я киваю:
– Кофеин. Мне нужен кофеин. И рогалик.
– Я купила твой любимый сливочный сыр. Тот, что с паприкой и шнитт-луком.
– В Провиденсе такого нет, – говорю я, когда мы с мамой садимся за столик у камина, который она накрыла. Это то, что я больше всего люблю дома: треск огня практически повсюду.
– Я побывала во всех супермаркетах. В каждом, мама. Ты знаешь, сколько в городе супермаркетов? Много. И я побывала во всех, как бродячая собака в поисках ливерной колбасы. В какой-то момент меня даже начали узнавать.
Мама наливает кофе в наши кружки с бессмысленными надписями. Разноцветные, с причудливыми принтами. Мы находим их на блошиных рынках и барахолках. Это наше общее хобби. Сегодня мне досталась кружка с надписью «Ты воняешь». Моя любимая.
– Я же просила тебя этого не делать. Род-Айленд – это тебе не Аспен, Ариа. Люди там другие. Они не ценят сливочный сыр так же, как мы.
– Да уж. Не хотелось верить, но это правда.
Тостер выплевывает наши рогалики. Мама пытается встать, но я замечаю боль у нее на лице и опережаю ее.
– Сиди.
Когда я возвращаюсь из буфета, то вижу, как мама со стоном разминает пальцы. Сердце сжимается. Я сажусь и кладу ей на тарелку рогалик.
– Насколько все плохо на самом деле? Не жалей меня. Я твоя дочь. Расскажи, как у тебя дела. И пожалуйста, скажи мне правду, потому что в остальном дела и так обстоят паршиво, договорились?
Она долго смотрит на меня. Я узнаю задумчивость в ее глазах, потому что сама гляжу на нее так же. Ей не удастся меня обмануть. Мама раздумывает, стоит ли сказать мне правду, но, увидев мой пристальный взгляд, уступает.
Она вздыхает:
– Не очень хорошо. Но я справлюсь, Ариа. Не волнуйся.
Я намазываю рогалик своим сливочным сыром. Я говорю «своим», потому что люблю его, правда, просто обожаю.
– Мы справимся. Я помогу тебе.
Мамины руки кажутся деревянными, когда она берется за ручку и подносит кофейную чашку к губам. От этого зрелища у меня щемит сердце. Хотя не то чтобы щемит, нет, скорее, это неприятно.
Мама это замечает, опускает чашку и наклоняет голову:
– Ариа, мышка моя. Со мной все будет хорошо. Ты лучше сосредоточься на учебе. Тебе двадцать, ты слишком молода, чтобы проводить время со старой мамой и тратить жизнь попусту.
– Я и так сосредоточена, но все равно могу тебе помогать.
Мама отпивает кофе и вопросительно смотрит на меня:
– Я до сих пор не могу понять, как мне справляться с переменами.
В столовую входит пара с девочкой на руках. Ей не больше шести. На голове у нее торчат две белокурые косички. Милашка. Мои губы складываются в легкую улыбку, когда я вижу, как девочка с сияющими глазами бежит к шоколадной пасте.
– Это не так сложно, как тебе кажется.
Девочка дергает отца за рукав и показывает на пасту. Я отворачиваюсь и смотрю в мамины измученные глаза.
– Я подала срочную заявку, приложив соответствующие обоснования и твои медицинские заключения, и мне одобрили перевод в Аспенский университет.
Мама откидывается на спинку скрипучего деревянного стула и скептически на меня глядит:
– А как же год практики в Сиэтле?
– Я отказалась.
– Отказалась? А мне не сказала, Ариа! – ее взгляд полон укора.
Я пожимаю плечами и кусаю рогалик.
– Значит, ты уже нашла практику в Аспене?
Мой желудок сжимается от вопроса, и мне становится тошно. Сливочный сыр вдруг уже не такой вкусный, как обычно.
– Нет. Время еще есть. Практика начнется только через год.
Она вздыхает:
– Ариа.
– Я найду, мам.
– На кону твое будущее.
– Да. И как я уже сказала… – я отправляю в рот последний кусок рогалика, допиваю кофе и встаю. – Об этом не волнуйся. Я обо всем позабочусь. Я же Ариа, помнишь? Ариа, которая все организует. Ариа, у которой все под контролем. Все в порядке, мам.
Когда я целую ее в макушку, она улыбается, но не похоже, что это ее убедило. Неудивительно. Никогда в жизни у меня не было так, чтобы все было под контролем. Мама знает это лучше, чем кто-либо другой.
Я молча убираю со стола, и каждый раз, когда возвращаюсь, чтобы отнести еще что-нибудь на кухню, она недоверчиво и беспокойством смотрит на меня своими светлыми глазами.
– Все будет хорошо, – говорю я, когда заканчиваю. – Вот увидишь.
Что за ложь! Как ни странно, проще всего лгать, когда пытаешься облегчить чужие переживания, хотя сама внутри просто кричишь и плачешь и никак не можешь с этим справиться. Но я не могла ей этого сказать. То есть могла, но как глупо, думаю я, как глупо обременять ее, когда ей так плохо. Я не стану этого делать.
После этого я выхожу из столовой. Я тепло улыбаюсь семье в гостиной, проскакиваю мимо них и поднимаюсь по массивной деревянной лестнице. Ступени скрипят. Я провожу пальцами по покрытым лаком перилам, ощупывая зазубрины, каждая из которых настолько знакома, что я точно помню, где какая. Поднявшись наверх, я автоматически поворачиваю голову в правый конец коридора. Когда я была маленькой, я часами сидела на мягкой скамейке перед окном и наблюдала за людьми на улице. Я окидываю взглядом стены. Они все те же, что и всегда. Половина комнаты отделана белыми панелями, остальная часть – голубыми обоями с пастельными цветами. Между дверями гостевых комнат по-прежнему стоят массивные комоды из натурального дерева, по которым я лазила в детстве, а в двух латунных люстрах у меня над головой поменялись только лампочки. Как знакомо мне это место! И до чего же оно хорошо, это чувство. С тоскливой улыбкой я иду по коридору и выхожу через смежную дверь в нашу гостиную.
Наш коридор ничем не отличается от коридора для гостей – он один и тот же, только разделен установленной когда-то перегородкой. В конце коридора деревянная приставная лестница, сделанная из толстых стволов деревьев, которая ведет на крышу. А на крыше – моя комната.
Моя комната.
Она выглядит точно так же, как и два года назад, когда я уезжала из Аспена. Здесь успела недолго пожить Пейсли. Она занимается фигурным катанием и переехала сюда в прошлом году. Тогда она не знала, как ей быть: она сбежала от своего тренера в Миннеаполисе и оказалась в Аспене. Я люблю ее. Все ее любят. Пейсли – она как Аспен. Рядом с ней ощущаешь покой.
Я улыбаюсь, окидывая взглядом комнату. Либо она тщательно старалась ничего не испортить, либо мама расставила все так, чтобы я чувствовала себя как дома. Я вполне допускаю и то, и другое.
Стены расположены под углом, а окно – на треугольной стене, которая ведет на улицу. В начальной школе я была самой крутой, потому что всем говорила, что живу в треугольном доме.
Эта комната – воплощение мечты каждой девушки, которая любит уютное Рождество. По балкам крыши вьются гирлянды. Стены сделаны из необработанного дерева. Я никогда не клеила на них обои, потому что мне так больше нравится. Вдоль стен стоят широкий шкаф, старинный письменный стол, которым я никогда не пользуюсь, и два комода. Мой взгляд скользит к дивану с белой обивкой под двойным окном. На шторах до сих пор висит золотая гирлянда с рождественской звездой, которую я повесила несколько лет назад, а потом, конечно, забыла о ней. Почему-то мне не захотелось потом ее снимать. Мне она нравится.
Дерево под ковром с ромбами скрипит, когда я прохожу по комнате. Странно снова оказаться здесь. Не просто временно, а именно вернуться. Снова в Аспен. Снова в свою комнату. Это самый настоящий психоз в худшем смысле этого слова, потому что в этом месте все слилось воедино. Все воспоминания – и хорошие, и плохие – нахлынули разом.
Я опускаюсь на кровать и наслаждаюсь упругостью матраса. В общежитии Брауна такого не было – он был жестким, как бетонный блок, несмотря на то что мы потратили кучу денег на мое обучение, все мои сбережения. Несколько тысяч долларов за бетонную кровать – супер, правда?
Я провожу ладонью по краю кровати, касаясь полированного дерева с белой отделкой.
Эту кровать смастерил мой отец. Мне было четырнадцать, а ноги у меня были такие длинные, что на полфута выступали над рамой детской кроватки. Поэтому я всегда спала в позе эмбриона, чтобы с нее не свешиваться. Подумать только.
Примерно в это время я начала встречаться с Уайеттом. Мы оба были совсем еще юными, зелеными, настолько влюбленными, что едва могли смотреть друг на друга, не краснея. Однажды субботним утром отец решил проверить способности Уайетта к ремеслу. Он взял его в Красные горы, срубил дерево и за день сделал вместе с ним эту кровать. После этого отец стал считать Уайетта членом семьи. По крайней мере до тех пор, пока сам не сбежал в Хэмптон с загорелой туристкой и больше не выходил на связь.
С тяжелым вздохом я опускаюсь на старое лоскутное одеяло и поднимаю руку, чтобы отодвинуть от лица гирлянду. Она висит по всей комнате. Раньше она крепилась к деревянной балке над головой, но со временем скотч, видимо, отклеился. Я смотрю сквозь наклонный световой люк прямо над собой. Мы установили его позднее, потому что в детстве я всегда мечтала считать звезды перед сном. Сейчас на горизонте клубятся утренние облака, окрашивая небо в розовый цвет. Я закрываю глаза.
Эта комната моя. Я прожила в этом треугольнике много лет. Она моя, но я чувствую себя чужой. Такое ощущение, будто я больше не знаю, кто я на самом деле.
В Аспене я была Арией Уайетта. В Провиденсе я была студенткой факультета спортивной медицины, меланхоличной Арией, которая никогда не выходила на улицу и скучала по снежным горам, сумасшедшему Уильяму, городским собраниям, туристам, походам, следам на снегу, детям, визжащим на санках, вафлям с горячей вишней перед камином во время метели.
Теперь я вернулась, но я больше не Ариа Уайетта. И не та Ариа, которая учится в Брауне и проводит дни в одиночестве.
«Кто же я?»
Дорогие дамы и господа, я не имею ни малейшего понятия.