Самоубийца

Кажется, что ни на одном языке нет слова, соответствующего нашему «пить до чертиков», да кажется, что ни у одного народа пьянство не выработалось в такое болезненно-безобразное явление, в какое выработалось оно у нас: и француз пьет, и англичанин пьет, и немец пьет, и пьют немало, по количеству вина еще больше нашего, но нигде не напиваются до чертиков. Где причина такого грустного явления? В личности ли, напивающейся до чертиков, в социальной ли атмосфере, подготавливающей личность напиваться до чертиков?

Ответить не трудно, стоит только вспомнить, кто у нас напивается до чертиков. Баловни счастья, те господа, что грязью обдают бедняка, плетущегося мимо их быстро несущейся кареты, пьянствуют и развратничают, но не пьют запоем; крестьянин, и тот чаще всего спасен от чертиков, от запоя – землей: земля привязывает его к себе, дает хоть и трудный, но все же постоянный кусок хлеба. Обыкновенно до чертей пьют мещане, пьют до чертей чиновники, словом, пьют до чертей люди, которых судьба преследовала постоянно, тиранила изо дня в день, люди, которые, ложась спать, не знают, что будут есть завтра, которым современное социальное устройство показало все, что есть в нем дурного, несостоятельного, люди, поставленные открыто против всех нападений, лишенные средств к защите, ни внутри, ни вне себя не находящие опоры. Выдвинутый силой обстоятельств в среду, требующую известной степени образования, мещанин, мелкий чиновник, вольноотпущенный и прочие воспитываются в идиллических картинах среды, посреди которой возвышаются родные пенаты: отец, запивая с горя, часто колачивал свою семью, вымещая на ней собственное унижение, его приятель – такой же бедняк и также запивающий с горя – был сам часто колачиваем в публике своей супругой. «Выпьем с горя!» – чаще всего раздавалось в ушах бедняка, с тех пор, как он стал впервые понимать значение слова, и это «выпьем с горя!», как припев к заунывной, надрывающей сердце песни, где только и было слов, что «нужда, кусок хлеба, семья да униженье», стало постоянно звучать в его ушах. «Уже не выпить ли мне с горя?» – было первое решение, пришедшее на мысль бедняка в тяжелую минуту испытания, а масса печальных воспоминаний, безотрадное настоящее и такое же будущее говорили ему; «выпей, выпей, все легче будет; хоть на минуту, да забудешься».

Мне раз привелось быть свидетелем страшной картины. Часов в десять ночи, запыхавшись, прибежал ко мне рассыльный.

– Пожалуйте, ваше благородие, человек зарезался!

– Кто такой?

– Чиновник Синицын.

Других сведений от рассыльного добиться было нельзя; я велел закладывать лошадь и поскакал на место совершения происшествия.

Синицын жил в одном из самых отдаленных переулков городишка, Низенькие, перекосившиеся дома, порой для предохранения подпертые шестами, тесно жались друг к другу; около каждого из них возвышалась огромная куча навоза, грязь в переулке была ужасная, лошадь едва-едва могла волочить ноги; наружность домов лучше всяких высок показывала, что в них приютилось все, что было горемычного, бездольного в городском населении.

У ворот одного домишка теснилось человек тридцать народу; я подъехал к толпе.

– Не здесь ли живет чиновник Синицын? – спросил я у чуйки, стоявшей впереди всех и о чем-то с жаром говорившей.

– Здесь, батюшка, здесь, под-ка ты с ним какой грех приключился, попутал, знать, окаянный, руки на себя наложил, – поспешила перебить других низенькая старушонка.

– А ты што язык-то свой длинный суешь, куда не спрашивают, вишь следовальщик, – проговорил кто-то в толпе.

Словоохотливая старушонка призатихла.

Меня ввели в комнату, всю облитую месячным светом; на полу лежала какая-то масса, прикрытая соломой, из-под нее по покатости пола текла кровь. Огромные лужи этой крови виднелись на постели. Приподняли солому, под ней лежал самоубийца. Я много видел умерших, но никогда не забуду такого страдальческого выражения, каким отмечено было лицо Синицына. Все физические и нравственные страдания, вынесенные покойником в продолжение долгой жизни, оставили здесь резкие, незабываемые следы; полузакрытые глаза покойника странно смотрели из-под густых бровей; стиснутые губы, казалось, заглушали последний вопль, готовый вырваться из чахлой груди, и без того, словно скелет, обтянутой кожей. Умерший казался еще бледнее, еще изнеможденнее от лунного света, падавшего на него. В комнате было душно, пахло кровью, труп еще не остыл.

Надо было сделать наружный осмотр. Покойник нанес себе главную рану ножом в живот, нож валялся тут же на полу; недалеко от ножа лежала несколько погнутая вилка. Я спросил женщину, у которой жил Синицын, как попала сюда окровавленная вилка.

– Да уж он как мучил-то себя, горемычный, что и сказать нельзя, мало что ножом брюхо себе распорол, да потом все вилкой себе тыкал. «Вон, – кричит, – окаянные». О-ох страсти-то какие! Нутро даже своими руками рвал.

Во время осмотра трупа я поднял вверх голову и вздрогнул: на меня с печки смотрело чье-то лицо, обросшее седыми волосами, чьи-то большие бессмысленные глаза? Несмотря на то что в комнате нас было человек шесть, по телу моему, под впечатлением этих неподвижно устремленных глаз, пробежала холодная дрожь.

– Кто это там? – спросил я тихо женщину.

– Да его же старик, отец Ивана Федоровича, ведь он, батюшка, поврежденный.

– Как поврежденный?

– Уж который теперь годок пошел – не в своем все уме, так с печки не слезает, все молчит да лежит больше.

– Что же, он видел, как сын резался?

– Все видел, как теперича на печке лежит, так и о ту пору, рукой даже не пошевелил.

Представляю воображенью читателей нарисовать сцену, происходившую за час до моего прихода на квартиру Синицына.

Несмотря на всю привычку ко всевозможным сценам, я не мог долго оставаться в квартире покойника: неподвижно устремленный взгляд помешанного старика-отца давил меня, понятые сжались в угол и старались избежать встречи с этим взглядом, тишина в комнате еще больше увеличивала ужас сцены. Только и слышно было, как порывисто тяжело дышал старик, не замечавший, не понимавший катастрофы, пронесшейся над его несчастным сыном.

Я давно знал Синицына (он служил писцом в одном из губернских присутственных мест), а потому, прежде чем рассказывать последнюю катастрофу, я передам кратко его предыдущую жизнь.

Синицын был из самых смирных, самых забитых и самых работящих чиновников, один только порок и замечало за ним начальство: зашибать иногда любить и зашибать сильно, по нескольку дней кряду, а иногда по целой неделе. Впрочем, Синицын зашибал не часто: в год раз или много-много два. Товарищей своих Синицын чуждался, он больше молчал. Придет, бывало, в присутствие, положит шапку, помолится перед образом, вынет огромную связку бумаг и начнет копаться в них, так до самого конца присутствия ни разу иногда и не сойдет с жесткого стула. Всякие приказания Синицын выслушивал молча и тотчас принимался исполнять их: возражений никогда и никто от него не слыхал, однако ж, несмотря на аккуратность и исполнительность, служба Синицину не везла: перед ним и его же товарищи выскакивали в столоначальники, секретари, обзаводились домами, скотами и прочими благодатями, а он в сорок лет оставался тем же писцом, каким и поступил, только жалованья прибавили за двадцатилетнюю службу. Прежде он получал три рубля серебром в месяц, а в последнее время (не перед самым началом катастрофы: тут, как мы увидим впоследствии, у Синицына жалованье сильно убавили) одиннадцать. Синицын, исключая тех случаев, когда в нем нуждались, служил постоянным центром для потехи товарищей: характерной чертой его было глубокое целомудрие; никогда с уст его не сходило скоромное слово, и на это-то целомудрие больше всего и направлялись стрелы чиновного остроумия. Долго бывало отмалчивается Синицын от навязчивых приставаний, только как очень невтерпеж станет, так скажет:

– Ведь я никого из вас, господа, не трогаю, что же выто ко мне с такими все пакостями лезете.

При слове «пакость» Синицын всегда отплевывался в сторону.

Синицын был мистик и большой богомол; в праздник он не пропускал ни одной церковной службы, или если и пропускал, то в период своего зашибанья, да и то грех свой старался замолить постами и обильными земными поклонами. Кроме священных книг, других Синицын не читал и чтение их считал не за малый грех; из священных же ему преимущественно нравились те, где святые мужи и жены подвергались многочисленным искушениям со стороны бесовской силы.

Судьба не благоволила к Синицыну с детства, отец его, тот самый помешанный старик, что лежал на печи, был дьячком в одном из беднейших деревенских приходов; семья у старика была огромная, как она пробавлялась – Бог весть; впрочем, из всей семьи ко времени рассказа только и остались, что герой его да две сестры, бывшие замужем тоже за деревенскими причетниками.

Мне сказывали, что отец Синицына сошел с ума от страшных потерь, понесенных им в холерный год: в продолжение нескольких дней он лишился трех сыновей (из которых один считался лучшим студентом духовной академии, два же других были уже священниками) и жены, отправившейся в могилу вслед за своими детьми. Но и того судьбе показалось мало: деревня, где был старик Синицын дьячком, выгорела вся дотла; пожар случился во время страды, крестьяне и старик Синицын были в поле, на работе; покуда успели они прибежать – села уже не существовало: на месте его торчали одни только закоптевшие трубы да обгоревшие столбы. Вместе с избой старик Синицын лишился и всего убогого скарба. Последнее горе совсем сломило старика, и без того потрясенного смертью жены и детей: он сошел с ума. Помешательство старика было странное: если ему давали есть, так он ел, не давали – сам он никогда не спрашивал; что бы с ним ни делали, он оставался все тем же неподвижным и молчаливым. Только во все время своего помешательства старик раз восемь выходил из себя и тогда становился страшен, бешенство овладевало им, он все кому-то грозил и призывал муки, какие только в состоянии было создать его болезненно-раздраженный мозг; в такие минуты требовался за стариком строгий присмотр. Впрочем, весь присмотр ограничивался тем, что заметив первые признаки бешенства, сзывали соседей, те кидались на помешанного общими усилиями (а требовалось много усилий, потому что в эти минуты старик получал громадную силу), валили его на пол, скручивали руки и ноги и оставляли в таком положении до тех пор, пока старик, как говорили, не успокаивался. Варварское обращение укротителей еще более разжигало бешенство помешанного: седой старик с огромной бородой визжал, катаясь по полу, он утрачивал последнюю способность человека и становился диким зверем.

Кого проклинал помешанный – не известно, только между проклятиями слышались иногда имена какого-нибудь из умерших детей, да можно было понять из несвязных фраз, что старику припоминался пожар, пустивший его нищим по белому свету.

Синицын-сын, как только узнал о помешательстве отца, тотчас же не задумываясь перевез его к себе; ему предлагали поместить старика в сумасшедший дом, но он не согласился. Этот поступок в Синицине тем больше замечателен, что он был, как увидим ниже, страшный скряга.

Я говорю, никто из окружающих не слыхал от Синицына жалоб – его видели только работающим и молчащим, да и сам он, как казалось, привык к незавидной доле, но сквозь эту привычку капля по капле в душу Синицына просачивалось отчаяние. Месяцев шесть, семь и больше бывало работал молчаливо Синицын, да и ходил каждый день к заутреням и вечерням, потом вдруг прорывался и запивал иногда по неделе и больше, изо дня в день. Машина значит испортилась. Пил Синицын все больше один, и случалось, пил так, что его выталкивали из кабака в одной рубашке. И странное дело – всегда тихий, послушный, Синицын делался страшным буяном, когда приставали к нему пьяному. Раз он чуть-чуть не задушил одного из своих сослуживцев, когда тот вздумал сыграть с ним одну из тех плоских шуток, на которые был так вынослив Синицын трезвый. Шутник вымазал лицо Синицына сажей, в заведении поднялся единодушный хохот. Синицын догадался, в чем дело, и пьяное лицо его приняло почти кровожадное выражение.

– А ты думаешь, что я прежний? – сказал задыхающимся голосом Синицын и бросился душить шутника; тот весь посинел и стал уже хрипеть под костлявыми пальцами. Присутствующие, к счастью, поняли, что подобное дело может кончиться далеко не шуткой, и бросились разнимать противников. Целый час после того Синицына била лихорадка, но скандал имел последствием то, что товарищи перестали во время запоя лезть к нему с шутками.

Женщин Синицын боялся сильнее, чем мужчин; он был убежден, что дьявол именно через женщину больше всего действует на погибель рода человеческого; чем красивее была женщина, тем в мнении Синицына она была опаснее. К боязни женщин в Синицыне присоединялась еще ненависть, и такой взгляд, как и все взгляды, сложился в нем под силою обстоятельств: мать не любила Синицына и била его, сестры не любили и били его; хозяйки, у которых жил Синицын, были отъявленные мегеры. С молодыми посторонними женщинами Синицын никогда не входил в близкие отношения; они тоже не обращали внимания на невзрачного, тихого Синицына. Раз товарищам Синицына удалось уговорить его свести знакомство с одним из тех приютов, где жмется голодный, оборванный разврат, но знакомство было так неудачно, что Синицын после него захворал отвратительной болезнью и три месяца пролежал в городской больнице. Это окончательно убедило Синицына, что женщина черт, переряженный в платье, и он стал отплевываться и отмаливаться при встрече с каждой из них. Исключение из общего правила Синицын только и делал, что для хозяйки дома, где жил; исключение же было сделано потому, что старушонка не только не уступала Синицыну в богомолье, но даже превосходила его, и притом богомолье совершала она самым благолепным образом, со строгим соблюдением всех предписанных правил.

Когда Синицын перевез к себе помешанного старика-отца, то стал зашибать сначала чаще, чем в обыкновенную пору: вид вечно молчащего, бессмысленно смотрящего куда-то старика, новая обуза на плечах прибавила еще больше сумрачного колорита к общей картине житья приказного.

Откуда проистекала заботливость Синицына о старике? Думаю, что не из любви; странно требовать от человека любви там, где память только и удерживает, что картины тяжелого, рабского содержания. Синицын заботился об отце, уделял последние гроши на его содержание, потому что думал, что поступая иначе, он делал бы страшный грех, за которым, если не в настоящей, то в загробной жизни должно следовать тяжелое возмездие. Синицын боялся адских мук и вполне веровал в них.

Но человек не может существовать без сердечной привязанности, какова бы и на что бы ни была обращена, эта привязанность. У Синицына с каждым годом все сильнее и сильнее росла страсть к деньгам: он любил их, как другой любит женщину. Бедняк, выросший на ломте черствого хлеба, никогда не испытавший ни одного из тех чувств, которые почти каждому хоть раз удается испытать смолоду, Синицын отдался любви к деньгам со всей силой, на которую способны отверженные. Величайший праздник для Синицына был тот день, когда удавалось ему прибавить лишний целковый к своему капиталу: тогда на вечно нахмуренном, отупевшем лице его было написано счастье.

После запоев Синицын мучился не дурной стороной запоя, не тем, что это может повредить ему по службе, но тратой своего сокровища; после запоя он делался еще скупее: ему случалось просиживать долгие зимние вечера без свечи, чтобы только сохранить лишнюю копейку; он старался есть вдвое меньше, чтобы сократить расход на хлеб. Так как из получаемого жалованья при всей скупости трудно было сберечь лишнюю копейку, то Синицын прибег к мелкому ростовщичеству: гривенниками, двугривенными, целковыми отдавал он деньги своим сослуживцам, получая за одолжение по сто и больше процентов. При получении денег Синицын забывал свою скромность и уже настойчиво требовал взятого: в случае неудачи он рисковал даже на жалобы; чтобы сделаться непримиримым врагом Синицына, стоило только не отдать ему долг, какой-нибудь гривенник; по своей одичалости, боязни, Синицын, конечно, ничем не проявлял своей вражды, но если бы взявший умирал от жажда и просил принести ему пить, то Синицын и тут бы не простил обиды и до тех пор не помог бы, покуда тот не выплатил бы ему должное с подобающими процентами. Сам Синицын во имя своей страсти готов был вынести и выносил все; как любовник, считающий каждую минуту, оставшуюся до свидания, так и Синицын в тот день, когда удавалось ему сделать приращение к капиталу, ждал окончания присутствия и, забыв усталость, голод, бежал домой, вытаскивал свою скудную казну, дрожащими руками пересчитывал ее, прикладывал приращение и потом снова начинал считать и пересчитывать. В деньгах для Синицына было все: семья, любимая женщина, карьера. Во время моего рассказа Синицыну удалось скопить рублей сто серебром, так что он мог производить крупные операции, отдавая взаймы рублей по двадцать; но как истинный, страстный любовник, он сделался мучеником своего сокровища. День проходил все как-то незаметнее, сокровище было с Синицыным, оно висело у него на шее на толстом шнурке, но ночью воображение представляло Синицыну всевозможные ужасы; малейший шум заставлял его вскакивать с постели, осматривать все уголки, все запоры, замки, везде он видел воров, готовых похитить у него его сокровище. Из дому Синицын по вечерам выходил только вследствие крайней необходимости; обыкновенно трус, мне кажется, Синицын умер бы героем, если бы ему привелось защищать свои деньги. При начале запоя Синицын снимал с себя свое сокровище и прятал его в потайной ящик, сделанный им самим в кровати. Скупость, в соединении с прошедшим, привела Синицына к страшной катастрофе. Синицын, уже не знаю на основании каких данных, считал себя страшным грешником.

Во время совершившейся катастрофы Синицыну было уже лет около сорока. Высокого роста, рябоватый, с жидкими темно-русыми волосами, с крупными чертами, с обыкновенным, геморроидально-зеленым цветом лица, всегда нахмуренный, молчаливый, Синицын никак не мог остановить на себя внимание.

Я старался как можно точнее узнать ближайшие причины запоя Синицына и последовавшего за ним самоубийства. Вот что удалось мне разведать.

Синицын в последнее время не пил больше года; недели за полторы до катастрофы он возвратился домой особенно не в духе. Пообедав на скорую руку и снявши с шеи кошелек с драгоценностью, Синицын пересчитал количество капитала, вынул из него две трехрублевые бумажки, тщательно завернул опять сокровище и спрятал его в потайной ящик. После того Синицын ушел из дому и пропадал около недели: запил, значит. С какой стати запил Синицын?

В последнее время над Синицыным стали обрушаться беда за бедой: нового столоначальника Синицыну дали тоже из семинаристов, тянувших лямку до важного поста лет двадцать пять. Светозаров была ему фамилия. Прошедши огонь и воду и медные трубы, Светозаров, получив воеводство, счел своей священнейшей обязанностью выместить на подчиненных свое собственное унижение: «А, – думал он, – мной помыкали, отдыху мне не давали, всякий чуть ли ногой в рыло не совал, так постойте же, благо теперь случай есть, я сам докажу вам дружбу». И уж подлинно что доказывал: заберется, бывало, в палату ни свет, ни заря, и беда тому из подчиненных, что осмелится прийти позже: «начальство, говорит, ни в грош не ставишь, фанаберии набрался, надо, говорит, ее выбить», и идет жаловаться секретарю, а тот, не разобрав дела, и отрежет у кого рубль, у кого полтинник из жалованья, так что к концу месяца и выходит, что не только приходится получить, а еще в долгу состоишь и на следующий: питайся чем хочешь, хоть об манне небесной молитвы воссылай, или отдаст переписывать доклад листов в тридцать, ну как-нибудь и испортишь, закапаешь лист, али со спеху ошибешься, так от крику одного не уйдешь: «ты, говорит, казенный интерес соблюдать не хочешь, вор тот же». А уж ругался-то, ругался-то как, хуже всякого извозчика, и откуда он выучился таким ругательствам! Со стороны послушаешь, так подумаешь, что он книгу перед собой держит, да по ней вычитывает, да и добро бы за дело, а то как в голову взбредет, и пойдет пушить; запятую не поставишь, такой содом в камере подымет, что начальство сторожа пришлет: «чтобы потише был», так и тут не уймется, сам пойдет в присутствие: «я, говорит, подчиненных уму-разуму учу, чтоб в субординации были, начальство уважали», ну и начальство ничего, милостиво изволит только улыбаться, а Светозарову это и на руку, придет еще хуже, зверь зверем, удержки просто нет, целым делом бывало в лицо так и пустит, и утереться не смей: «вишь, говорит, неженка какой, а ты служить так служи, бабьи привычки откинуть изволь». Я говорю, уж Синицын на что был забит и терпелив, на что много вынес безмолвно оскорблений, и тот подчас возмущался и выходил из себя. Незадолго до того времени, как запить, Синицын простудился немного: ломит всего, к утру, впрочем, благодаря домашним средствам, болезнь прошла; только встал он вместо семи часов в восемь. Кое-как одевшись, Синицын побежал в присутствие, но поспешность его была напрасна. Светозаров уже восседал на своем кресле, да такой сердитый, что просто страх.

– И ты, собака, в фанаберию пустился! Чем бы на старости лет примером служить, а ты тоже начальство заставляешь себя ждать. Погоди же, я тебя проучу! – так встретил Светозаров Синицына.

Синицын напрасно отговаривался болезнью, напрасно уверял, что в целый год он ни разу еще не опаздывал, что это в первый и последний раз, Светозаров оставался неумолим. Пришло высшее начальство, Светозаров пожаловался ему на Синицына, сказал, что за последнее время он стал замечать особенную леность и нерадение к службе за Синицыным и даже проявление некоторой грубости и неуважения к начальству, вследствие чего через полчаса Синицыну объявлено было, что у него убавляется из месячного жалованья три рубля серебром.

Но этого мало. Назад тому месяца три Синицын дал взаймы одному из сослуживцев десять целковых, расписку взял; проценты сослуживец платил аккуратно, каждый месяц, и человек был хороший, только несчастье с ним случилось – умер он. Синицын, узнав о смерти кредитора, справился у казначея, жалованье не осталось ли не забранным? Но бедняк не только за все прошедшее взял свою ничтожную плату, а еще впредь прихватил: лечился дома, хоть на ромашку, да на баб-знахарок все деньги нужны. Синицын увидал, что с этой стороны ничего не возыметь, решился попытаться с другой стороны: насчет оставшегося хлама. Обдумывая впредь, каким образом прямо из присутствия отправиться к одному знакомому квартальному, чтобы посоветоваться с ним насчет взыскания, Синицын стал пить чай. Во время чая в комнату вошла женщина, одетая очень бедно, вся в черном, но такая молоденькая, бледная да хорошенькая, что у Синицына в глазах зарябило, мороз по коже пробежал. Синицын в первый раз видел в своей квартире такое явление.

– Вы Иван Федорович? – спросила пришедшая тихо.

Синицын переконфузился больше, чем пришедшая: он хоть и ненавидел женщин, считал их орудием дьявольских искушений, но на милом лице гостьи было написано столько печали, столько глубокой скорби, что трудно было усомниться, чтобы враг рода человеческого и ее избрал в число помощниц своих злокозней.

– Я, – отвечал Синицын, неловко вставая со стула. – Что вам угодно?

– Вам папаша должен, Иван Федорович?

Синицын понял, что перед ним стоит дочь Доменского, и его еще сильней покоробило.

– А вы, видно, изволите быть дочкой Николая Михайлыча? Жаль-с вашего папашу, такой славный был человек.

– Иван Федорович! Вам должен был папаша, он на смертном одре поминал все долги, больной был – меня все к вам посылал, я только оставить его боялась: ведь я одна за ним ходила, а уж он как мучился. Как мучился-то он… – рыданья не дали возможности договорить бедной девушке. – Ты, говорит, сходи к Ивану Федоровичу, испроси прощения у него за меня, я отдам ему как выздоровлю, с благодарностью отдам. Да не привелось выздороветь-то, оставил он нас… – новые рыдания заглушили слова девушки.

Ивану Федоровичу крепко стало жаль девушку, впервые быть может от роду, да ведь девушка была больно хорошенькая, и голос у нее был такой нежный, так в душу и просился.

– Вы, сударыня, успокойтесь, вот стульчик, присядьте.

Иван Федорович подал девушке стул, но та в это время схватила его за руку и начала целовать ее.

– Иван Федорович, нечем мне отдать вам долг, ничего у нас нет, только трое сирот нас и осталось, с голоду хоть умирай, чужие люди угол дали. Все продали мы, как папаша болен был, ведь жить надо было, лекарства покупали. Простите, Иван Федорович, сполна отдам, в горничные пойду, заработаю.

Девушка схватила руку Синицына и снова стала целовать ее.

С Иваном Федоровичем бог знает что делалось, когда девушка припала к его руке: ему стало и совестно, и неловко, и хорошо в одно и то же время; с ним в первый раз случилась такая история, ему никогда не приходилось быть так близко к хорошенькой женщине, он позабыл и дьявольские козни, и вражду к женщине, он только видел перед собой обливающуюся слезами девушку, слышал ее нежный голос, прерываемый рыданиями, чувствовал только на своей руке ее горячее дыхание, ее милые губки. Иван Федорович напрасно старался освободить свою руку из рук девушки: она крепко держала ее. Аскет забыл свой долг.

– Что вы, сударыня, помилуйте, как можно в горничные, это не ваше-с дело, вы барышня. Уже насчет долгу не беспокойтесь, мы все под богом ходим, разве я злодей какой, что с вас платьице стану тащить, во мне душе есть тоже. Мы подождать можем, а коли не будет чем платить, так мы и так обойдемся. Я и расписку разорву.

С необыкновенной быстротой, так что девушка не могла даже предупредить его, Иван Федорович достал расписку и разорвал ее.

– Бог вас наградит, Иван Федорович, – сказала девушка. – Я знала, что вы добрый, не поднимется ваша рука на сироту. Вы только не думайте, чтобы я не отдала вам долг: как только деньги будут – отдам.

Девушка просидела у Синицына еще минут пятнадцать и ушла. Иван Федорович не заметил и время: ему было так хорошо, что он забыл свои гражданские обязанности. А между тем времени было много, почти девять часов. Святозаров свирепел и ждал с нетерпением появления преступника. На этот раз после всех появился Синицын; не успел он носу показать, как на него обрушился целый поток самых энергических ругательств.

– Так ты вот как почитаешь начальство, – со скрежетом зубовным накинулся Святозаров на Синицына. – Вот как! Тебя наказывают, а ты и в ус не дуешь, сами, дескать, с усами, старая ракалия! – знать никого не хочу. Погоди же, я те удружу, поставлю тебе ферта, буркалами-то[9] не так захлопаешь. Отчего после всех явился? Говори, пентюх китайский!

Синицын на этот раз не оправдывался, он молча забрал из шкапа огромное дело и стал рыться в нем; его молчание еще более вывело из себя Светозарова, он счел его верхом дерзости противу начальства. Последствием этой неприятной истории была еще убавка из жалованья Синицына четырех рублей серебром в месяц.

Синицын не мог опомниться от последней истории, она пришла к нему незаметно, нечаянно, он не верил в действительность, он думал, что все это видел во сне, и руку у него целовала тоже во сне, но действительность в образе казначея и получения жалованья пришла в тот же день напомнить ему себя: вместо одиннадцати рублей серебром, как бы следовало, Синицыну выдали четыре рубля.

Понятно, с какими разнообразными чувствами возвратился домой Синицын, он долго ходил по комнате и думал. Борьба в нем происходила, и бледная девушка занимала не последнее место в этой борьбе. Нищета, скупость говорили Синицыну: «Это дьявол соблазнил тебя, он плакал пред тобой, он вырвал у тебя последний грош, а ты, старый дурак, и распустил нюни-то, дался в обман, позабыл, что он завсегда бабу посылает; поди-ка как она теперь потешается над тобой, смеется всем. Где деньги-то? Жалованье-то где? Чем жить будешь? Что? Ах ты, ехидна-притворщица!» Но вслед за угрозой ехидне-притворщице являлся перед Синицыным образ бледной девушки, плачущий, умоляющий, и Синицыну вдруг делалось и ее жалко, и своих слов совестно. «Нет, вот она какая бледная, из дому выгнали, в чужих людях с сиротами пробивается, как чай тяжко-то ей, шутка ли, какая молоденькая, и одной-то остаться, да еще с братишками. Какая она хорошенькая, руку-то у меня как целовала. Глазки-то какие у ней светленькие!» А деньги-то, деньги-то где твои? Жалованье-то где? – спрашивал прежний голос, и вслед за этими неотвязчивыми вопросами Синицын снова стал верить, что явление бледной девушки и впечатление, ею произведенное, только и можно отнести что к дьявольскому наваждению, и снова начинал он отплевываться и отмахиваться от наваждения. «Жить-то чем я буду? – спрашивал себя с отчаянием Синицын. – Ведь не один я. Что на четыре целковых сделаешь, хлебом не пропитаешься. Неужто проживать надо, что десять лет копил, голодом себя морил? А все она, она, ехидна, наделала, обошла меня, вот теперь и действуй».

Синицын сильнее зашагал по маленькой комнате, нечаянно взглянул на печку, а оттуда неподвижно смотрели на него бессмысленные глаза.

– Вот как смотрит! Словно не живой, не моргнет, слова не скажет. И без него тяжко, и на свет бы божий глаза не смотрели, а еще он тут. Ох, хоть бы смерть пришла скорее, провалиться бы куда-нибудь!

Но смерть не пришла к Синицыну так скоро, только в голове и сердце его накапливалось все больше и больше тяжких дум, мучительных чувств: образ бледной девушки совсем потемнел в этой борьбе нищего. Синицын стал ее ненавидеть больше, чем кого-нибудь.

В конце концов этих размышлений был тот, что хозяйка, сидевшая за дощатой перегородкой, услыхала, как Синицын сказал громко сам себе: «Эх, выпить никак!»

Загрузка...