Из партии арестантов, посланных на работу в сад к одному из местных купцов, двое бежали. На другой день мне дали знать о побеге, и я отправился в арестантскую роту, чтобы переспросить всех бывших в одной партии со сбежавшим.
– Как тебя зовут? – обратился я к одному из арестантов лет под пятьдесят.
– Фома не помнящий родства.
– Скольео тебе лет?
– Пятьдесят два года…
Продолжая отбирать формальные показания, я спросил Фому непомнящего: на сколько лет по приговору суда он заключен в арестантские роты.
– На десять лет.
Такой ответ удивил меня: срок содержания бродяг, по нашему законодательству, не простирается свыше одного года.
– Кроме заключения в арестантские роты не был ли ты еще чем наказан?
– Тремястами ударами шпицрутенов.
Это уже окончательно выходило из уровня обыкновенных наказаний, налагаемых на бродяг, и еще более заставило меня обратить внимание на Фому не помнящего родства.
– Не может быть, чтобы ты был судим за одно бродяжничество, стало быть, ты совершил другие преступления? Бродяг так не наказывают.
– Никак нет, ваше благородие, судим за одно бродяжничество.
Я обратился к находящемуся при следствии депутату за разъяснением недоразумения.
– Скажите, пожалуйста, не знаете ли вы, что это значит?
Офицер засмеялся.
– Вы не знаете, Дмитрий Иванович, что это за гусь, Фома? А вы спросите-ка его, что нашли у него на спине, как поймали его да стали судить?
– Что же у тебя нашли, Фома?
Фома тоже усмехнулся.
– Да не знамо что, ваше благородие, люди сказывают, что кнут да палки.
– Как кнут да палки?
– Да так, ваше благородие. Как потерли спину сукном, да оглядел меня лекарь, ну и порешил, что де прежде был наказан и кнутом, и палками.
Я взглянул пристальнее на Фому и увидел на загоревшей коже лба его едва заметный, в виде белого рубчика, знак каторжного клейма.
– Ну, брат Фома, ты видно, в самом деле бывалый и с каторгой знакомство вел.
– Бывалый не бывалый, а на своем веку виды видывал.
– Да что, Дмитрий Иванович, – вмешался депутат. – От кнута до палки у него во всем теле ни одного сустава вы не найдете цельного: он и на ухо-то одно был глух, и рука-то у него переломлена. Бедовый, одним словом, бедовый был.
Мой интерес к Фоме все больше и больше возрастал. Я сначала никак не предполагал, что стоявший передо мной невзрачный с виду человек, с лицом обыкновенным, веселым, имел за собой длинную историю, полную, быть может, кровавых, потрясающих эпизодов.
– Где это тебя угораздило, Фома, руку-то сломать?
Фома не принадлежал к числу тех упорно молчащих арестантов, от которых помимо односложных ответов вы не добьетесь ничего. Как арестант опытный, Фома очень хорошо знал, что в этом случае я спрашиваю его не как следователь, а просто как частный человек, и что его рассказы, без поименования местности и времени, не могут служить причиной изменения к худшему его участи.
– Мордва проклятая уходила, ваше благородие. Забрался я к одному, лошади больно были хороши, хотел прокатиться на них, да неладно сделал, услыхал мусульман. Я было туда-сюда, да что поделаешь, как вся деревня гонится за тобой. Отбояриваться хотел, да бьет-то не свой брат… Как стали, собаки, все лупить меня, так я думал, что из меня и дух вон, тут и смерть пришла.
– Ну что же, в суд, что ли, они тебя потом представили?
– Какой суд! Сами порешили и печать приложили такую, что до второго пришествия не забуду. Уж так, ваше благородие, били, что кости и теперь трещат. Подлинно, что небо с овчинку показалось.
– Еще диво, как они тебя тут же не укокошили?
– И так диво… Полагать должно, что они-то, видишь, думали, что мертвый, так за мертвого под овраг и свалили.
– Как же ты очнулся-то?
– Да спасибо такому же проходимцу, как и я: кабы не он, сдох бы в овраге, как собака…
Фома замолчал, я не прерывал его молчание.
Прошло несколько секунд.
– Ну уж подпустил же я им красного петуха, долго они не забудут Фому не помнящего родства.
– Всю деревню, что ли, вымахнул?
– Почитай что всю, а коли и осталась, так труба одна.
– А как деревня-то называется?
Фома взглянул на меня и улыбнулся.
– Деревня-то? Забыл, ваше благородие… Ведь я вам докладывал, что память тогда они же у меня отшибли.
– А глух-то ты от чего на одно ухо стал?
– Глух-то? Да от того, что глуп был с малолетства, по девкам часто таскался, чужих жен любил, уж такой лакомый был на этот товар, что и сказать нельзя… Хоть что хочешь бывало скажи, а уж пойду на то место, где он лежит. Коли бы не этот товар, так я бы в браслетах теперь не сидел, по своей волюшке на божьем свету хаживал бы.
– Плохое, брат, дело значит, любить этот товар?
– Плохое не плохое, только как раз такую же заплату вставят как и мне.
– Ну, чай, и ты в долгу не оставался?
– Зачем в долгу. Последнее дело оставаться в долгу.
– Что? Тоже, чай, помнить будут Фому непомнящего?
– Не знай, может, помнят, А может, и нет… Итак бывает, что память-то сразу пришибают…
– Ну, а ты пришибал?
– Ваше благородие, на том свете спросят, а на этом-то помолчать можно.
– Давно ты бездомничать стал?
– Давно не давно, а почитай что вас, чай, и на свете-то не было, как я матушку Россию из конца в конец стал мерить.
– Что, велика?
– Не маловата, а исходить можно, как не поленишься…
– Ты сходил?
– Я не исходил, что хвалиться, а на своем веку таких видывал, что почесь только там не бывали, где земля с небом сходится.
– Зачем же ты ходил-то?
– Зачем? По землемерской, значит, части служил, волюшку все отыскивал, да запропала она… В землю, бают, ушла, чтобы не своровал ее и там какой бездомовник.
– А признаться, желал бы я знать, как звали тебя прежде и что ты поделал на своем веку?
– Эх, ваше благородие, какая вам от того польза? Я и сам забыть бы хотел, как звали меня прежде.
– Вот, видите ли, Дмитрий Иванович, стало быть, гусь прежде был Фома, – вмешался опять депутат. – А у нас он сидит шестой год, так мы им и не нахвалимся. И поверьте, смиренеее арестанта во всей его роте нет. Знаете ли, что он делает целый день? Вы, чай, видели, что напротив арестантских камер, в одном коридоре унтер-офицеры живут. Народ все женатый, ребятишек у них пропасть. Фома, как с работы придет, так только и делает, что с детьми возится: игрушки мастерит, сказки рассказывает. Пуще своих отцов да матерей дети его любят. Так все дядей Фомой и зовут.
Я никак не ожидал такого конца. Должно быть, по выражению лица моего Фома угадал, что исход его скитальческой жизни крайне удивил меня и что я хочу спросить его, вследствие каких причин пришел он к нему.
– Укатали сивку крутые горки. Погулял молодец, пора и честь знать, – предупредил меня Фома на не успевшие высказаться вопросы.
– Одно в тебе нехорошо, Фома, – докторально сказала офицер. – В церковь ты совсем не ходишь, Богу мало молишься. Кабы не это, совсем был бы примерный арестант. Одно слово – молитва…
Но в ответ на увещевание Фома посмотрел на офицера так пристально, что тот замолчал, не успев кончить непрошеную проповедь.
Офицер вышел из комнаты, Фома подошел ко мне ближе.
– Ваше благородие, я у вас пришел милости просить.
– Какой?
– Нельзя ли попросить вам командира, чтобы расковали меня? Уж я не убегу никуда, бояться нечего.
В арестантских ротах существует закон, что если из партии арестантов, отправленных на работы, кто-нибудь убежит, то все остальные, как бы в наказание за то, что не донесли предварительно об умысле товарищей, заковываются в кандалы на неопределенное время, хотя, быть может, ни один из оставшихся на самом деле не знал, что замышляется побег.
– А что? Видно, тяжело в них?
– Тяжело-то не тяжело, ваше благородие, довольно стыдно. Человек-то я уж не молодой.
Я обещал Фоме похлопотать за него перед начальством, но начальство было неумолимо: Фому от кандалов не освободили.