Батька

– А вот и их батька, – сказал мне тут же офицер, указывая на вновь входящего арестанта, призванного для допроса по тому же делу о побеге.

– Как тебя зовут?

– Назырь Веллеулов.

– Из татар?

– Татарин.

– Что же ты, муллой, что ли, был, что тебя господин поручик батькой зовет?

Изменившиеся черты подвижного лица арестанта показали, что вопросом дотронулись до одного из больных мест, до одного из воспоминаний, которые хотелось бы забыть. Веллеулов горько улыбнулся.

– Их благородие изволит все шутить, потому и зовут меня батькой.

Веллеулов был обрусевший татарин: только незначительная разница в акценте изменяла его происхождению.

– Ведь он, однако ж, не зовет других батькой, от чего же тебя так величает?

– Я, ваше благородие, палачом был, вот они батькой меня и прозвали.

– Палачом? Как же ты сюда попал? Ведь не может быть, чтобы ты отслужил свой термин. Тебе всего лет тридцать. Да и палачи приписываются в крестьяне или мещане.

– Да я недолго и был им.

– Что же ты сделал, что опять попался?

– Из острога убежал.

– Что тебе за охота пришла? Ведь палачу житье хорошее: в иной раз водки столько, хоть вымойся, да и денег в придачу дадут.

– То-то и есть, ваше благородие, кому хорошее, а кому и нет. Вот Иван Захаров (имя одного заплечных дел мастера) не убежит.

– Чем же для тебя-то оно не хорошо было?

– И не знай что… Как учился на лубку, ну, думаю себе, дело легкое – валяй, только знай, а как привели живого человека, да как взглянул на него, а он стоит такой худой, жалостливый, кровинки в лице нет, словно мертвый, так у меня руки опустились: к кобыле его привязать не могу, стою, что твой столб. Уж частный ко мне подошел да палками пригорозил, так принялся справлять свое дело. Только и помню, как кричал он, сердечный, после каждой плети.

– Что же, ты после того сразу и бежал?

– Нет еще, ваше благородие. Ну, думаю, дело непривычное, обойдется. Повезли меня вместе со старым палачом в Зачурск женщину наказывать. Мужа, что ли, отравила. Иван Захарович привязал ее, да и подает мне плеть: «Бей, мол, ты, а я буду смотреть». Взял я плеть, а народу на площади видимо-невидимо. Кричат все: «Собака, басурман окаянный, порешит христианскую душу». А чего мне порешать, у меня ноги дрожат, из глаз в три ручья слезы катятся. Жалость такая на меня напала, что лучше сквозь землю провалиться, только бы не бить.

– Что же ты так ее и не наказал?

– Нет, три раза ударил. Да уж Иван Захарович плеть у меня из рук вырвал. «Баба, – говорит, – ты». Вот после этого-то я и думаю, не бывать, видно, тебе в мастерах, взял да тягу и задал из острога. Скоро только поймали, да вот сюда и засадили.

– Зачем же ты пошел в палачи? Ведь ты знал, за что берешься.

– Глупость, ваше благородие. Как есть одна глупость. Мне решение выходило, в Сибирь значит, ссылали. Больно от своей стороны далеко идти не хотелось. Я и объявил по начальству, что в палачи, мол, имею желание поступить.

Знамо дело, как бы я чуял, что со мной будет, так бы не то что в Сибирь, а и дальше куда пошел. Душа-то одна, что у татарина, что христианина, только что нас собаками кличут.

– А скажи, пожалуйста, за что ты прежде попался?

– Лошадь у меня увели, работать не на чем было. Что тут станешь делать: подушные требуют, работник-то в семье я один, а душ-то на мне четыре лежит. Я думал-думал, как быть, да ничего хорошего не выдумал, кроме того, что пошел в К-скую губернию, да там с поля первую лошадь и угнал. Опознали скоро, я человек не бывалый, с первого же слова сознался.

– Как же теперь семья-то без тебя?

– Семья-то? Не знаю как. А уж наболелся я о ней.

При напоминании о семье лицо Веллеулова приняло такое печальное выражение, на нем отразилась такая непритворная, простая грусть, что видно было, как мало лжи, как много правды заключалось в его словах, что он наболелся о ней. Много, знать, недоспал ночей Веллеулов, вспоминаючи своих малых детей, свой убогий дом.

Страшные люди сидят иногда в наших тюрьмах да в арестантских ротах!

Загрузка...