Скверные минуты

Воспоминания прошлого для каждого нелегкая работа: у всех в итоге не велика сумма радостей, зато всем на долю досталось довольно страданий. На «скверные минуты» жизнь не скупится, всех и каждого оделяет она ими в изобилии, но я полагаю, что незавидное преимущество в этом случае должно остаться за следователем. Вряд ли кто может вызвать из своего прошедшего такую длинную вереницу печальных образов, вряд ли кому чаще приходилось выслушивать исповедь людских страданий, вряд ли перед кем лилось столько слез, кому удавалось переживать столько болезненно-тяжелых впечатлений.

По свойству работы следователь тот же патологоанатом, только перед первым живой человек, перед вторым – трупы, отсюда и разница в выносимых ими впечатлениях: проверка известного явления последним не исключает полного спокойствия, спокойствие первого – для меня, по крайней мере, – немыслимо. Слов нет, привычка дело великое; можно гораздо хладнокровнее относиться к явлениям, которые прошли уже перед вами несколько раз, но я не знаю, что должны быть за чувства, за нервы, которые окончательно теряют способность отражать воочию разыгрывающиеся драмы, нередко потрясающие, окрашенные кровавым цветом. Помню, я едва мог выдержать первое «вскрытие», потом мне приходилось присутствовать при том же процессе над обезображенными, разлагающимися трупами – и ничего, только подергивает несколько, когда полупьяный фельдшер начнет пилить череп или ломать грудную кость; но опять-таки здесь дело идет над трупом, к нравственной же ломке живого человека привыкнуть нельзя, а если и можно, так под одним условием утраты своего человеческого чувства. Следователь не постороннее лицо тому, что перед ним совершается, он сам участник драмы. Если вас увлекает художественная игра актера, если под ее впечатлением вы переживаете все моменты драмы, усваиваете, как свои собственные, чужие радости и страдания, если вы свое участие вправе считать законным, то еще законнее участие следователя в проходящих перед ним явлениях, еще анормальнее тут его юпитеровское бесстрастие. Перед вами – театр, подмостки, мишура, перед следователем – жизнь, неподдельные страдания, изуродованный, но не подкрашенный человек.

Результат работы следователя немногосложен. Совершилось преступление – «выясняй факт, открывай истину», говорят следователю, и вот, в случае успеха, является: такой-то отравил такого-то, обокрал такую-то – и затем общий финал, исход всех открытий, приговор суда: «подлежат наказанию такому-то». Но этим результатом не исчерпывается вся глубина жизненной драмы, по нему нельзя даже судить о переживаемых следователем впечатлениях. Окончательное открытие следователя – только известная формула, выраженная дубово-канцелярским языком, но за нею скрыта вся жизненная суть, все те лихорадочно-страстные проявления борьбы, свидетелем которых бывает один только следователь. Эти последние не укладываются на бумагу, их не уловишь, как не уловишь, откуда-то донесшийся звук, откуда-то промелькнувший луч…

Три раза мне один и тот же вор попадался: молодой малый, из дворовых, по фамилии Драгунов. Попавшись в первый раз, Драгунов горько плакал и все клялся, что впредь он лучше руки наложит на себя, чем на воровство пойдет. Драгунов не лгал; в его словах слишком много слышалось простоты, безыскусственности. Попавшись в третий раз, вор уже не каялся, не плакал, а молчал угрюмо да исподлобья смотрел. Я ему напомнил нашу первую встречу.

– Нешто вам приказано верить-то нашему брату? Знамо вор, был вором и буду вором. Турусы-то на колесах мы мастера городить, на это нас возьми. Побольше слушайте! – злобно ответил мне на напоминание Драгунов.

Мне следовало сделать обыск у Драгунова; я объявил ему об этом.

– Так что мне. Пойдемте, палаты мои увидите.

На самом дне глубокого оврага, разделяющего город на две части, лепилось несколько низеньких, набок покачнувшихся мазанок. Грязные, закоптелые, с тряпицами вместо окон, со стропилами вместо крыш, мазанки без дальнейших комментариев, сами за себя говорили, что за счастливое житье пребывает внутри них. В одной из этих «палат» жил Драгунов.

Драгунов вышел от меня бойко, но, по мере приближения к мазанкам, я стал замечать в нем странную перемену: он оглядывался беспокойно назад, замедлял шаги, менялся в лице, дышал как-то труднее. Видно, что каждый шаг вперед стоил ему усилий над собой. Мы спустились в овраг, до «палат» осталось всего саженей сто.

– Не можется мне что-то, ваше благородие, одни с обыском идите, а я с понятым здесь подожду. Не бойтесь, не убегу.

Драгунов был бледен, как полотно. Я послал принести воды. Давши оправиться Драгунову, я объявил ему, что один в его квартиру не пойду, что он непременно сам должен быть при обыске, чтобы видеть законность его.

Мы сделали еще несколько шагов между мазанками, до жилья Драгунова оставалось всего саженей пять. На дворе был славный осенний день; в разряженно-холодном воздухе стояла ничем не возмутимая тишина. Вдруг в этой тишине раздался долгий, болезненный стон. Затрясся весь Драгунов, услыхав его, и ни с места.

– Воля ваша: на куски меня режьте, а не пойду я к ней. Умирать мне легче.

Стон снова повторился, только еще болезненнее.

– Ох! Родит, знать! – стоном же отвечал Драгунов на стон, несшийся из мазанки, и шарахнулся наземь: – Бейте меня, я не пойду, не пойду я туда, – повторял Драгунов с тем отчаянием, которому и выражения не подберешь.

Понятно, насколько эта сцена удивила всех нас. Оставив Драгунова с понятыми в овраге, я пошел к мазанке, тихо отворил дверь и остановился на пороге: подобной беспомощной нищеты и при подобной обстановке я еще не видывал. Картина была такого рода: на земляном полу мазанки, на грязной рогоже, с чурбаном вместо изголовья, лежала молодая женщина, мучимая последними потугами, около нее ползал годовалый ребенок нагишом; двое других ребятишек, прикрытых отвратительно грязными рубищами, прижавшись в самый угол, выглядывали из-за корыта, прислоненного к стене, какими-то испуганными волчонками на страдающую мать… Больше в мазанке ничего и никого не было, только совершенно черные от копоти стены, полумрак да подвальная сырость дополняли общее впечатление картины… Это была семья Драгунова в полном ее составе.

Я понял, почему Драгунов шарахнулся наземь и не хотел взойти в свою «палату».

История Драгунова недолга; происхождением он из дворовых и состоял при псарне; когда ему минуло двадцать лет, его женили на дворовой же девушке, а в то время, когда родился третий ребенок, его отпустили на волю: свободен, значит. Но неприветливо встретила Драгунова с семьей свобода: есть надо же было что-нибудь. Сначала Драгунов пытался найти работу у окружных помощников, но те и со своими-то не знали, куда деваться. Должно было искать новых мест. Собрал Драгунов нищенский скарб свой и потянулся с беременной женой да с тройкой ребятишек, мал мала меньше, в наш город. Но и здесь горькая доля ждала бедняка. Драгунов внаймы себя предлагает, а его спрашивают:

– Ты женат?

– Женат.

– Дети есть?

– Есть, трое.

– Проваливай дальше, таких нам не надо.

– С женой врозь буду жить.

– Одно все, на сторону станешь часто смотреть, в свой дом хозяйское добро тащить.

Каждый вопрос отодвигал от Драгунова возможность честного труда; устами нанимателей судьба произносила приговор над ним и над его семьей. В перспективе уже виднелась широкая дорога…

Пытался Драгунов заняться работой поденной, но какая в нашей глуши поденная работа? Здоровенный мужик, что целую жизнь девятипудовые кули на своих широких плечах таскает, и тот копеек тридцать в день заработает, да за день работы дня три даром проходит; а о псаре отставном и говорить нечего: не на то с малолетства он готовился; другим художествам в застольных да в отъезжих полях его обучали…

Совсем трудно стало Драгунову, с его немалою семьей: наги и босы все стали, с голоду приходилось умирать.

Однажды стоял Драгунов на мосту (где поденщики у нас собираются) целый день, но ни одна душа даже не явилась с предложением найма. Дома у Драгунова в это время ни заложить, ни продать уже нечего было, в кармане гроша медного не имелось. Чем накормить жену больную, детей малых?.. Подавленный думами невеселыми да горем неисходным, побрел с моста Драгунов и на этот раз попал уже не домой, а в сибирку: в первый встретившийся на дороге подъезд завернул и своровал пальто.

Воспользоваться краденным Драгунову не удалось: настигли.

Но условия жизни не изменялись, семья голодала по-прежнему, а потому, как и следовало ожидать, за первым воровством последовало другое, а за ним и третье. В последний раз Драгунов забрался, уже ночью, в окно и подломал письменный стол; стало быть преступление его сопровождалось «увеличивающими вину обстоятельствами», но зато в это время Драгунов ждал с часу на час четвертого ребенка.

Это история одного «преступника», вора. Сознаюсь, она неполна: я представил только голый остов ее, внешнюю сторону; стало быть недостает главного: психической борьбы, выдержанной вором, прежде чем пустился он впервые «на рискованное дело», мучений голода, им испытанных, и пытки, им выдержанной при взгляде на семью, прежде чем этот вор впервые взял чужое добро. Но недостающее предоставляю дополнить читателям.

О производстве обыска в «палате» Драгунова не могло быть и речи: и без того на долю молодой женщины пришлось слишком много страдания, новым приемом его можно было совсем убить ее.

Драгунов не вошел в свое жилище.

Всю обратную дорогу Драгунов молчал и все смотрел в землю. По-прежнему он был бледен, как полотно.

Мы возвратились.

– Видели, что ли? – сказал мне, задыхаясь, стиснув зубы, Драгунов. – Ну так вот что, на цепь меня сажайте; не то, говорю я вам, хуже будет! Зверь я стал, руками своими передушу их всех. Нечего им маяться!

В эту минуту Драгунов говорил правду: его рука не дрогнула бы, совершая детоубийство.

Это один из эпизодов «следственной» деятельности. Скажите, можно ли относиться к ним хладнокровно, можно ли ближайшим свидетелям их, почти участникам, не переживать очень много и очень тяжелых впечатлений? Бесстрастное достоинство ли тут? Скажут: перед следователем преступник, чего же тут особенного волноваться? В видах гарантии общественного спокойствия – худая трава из поля вон. Но в том-то и беда, что гораздо легче написать слово «преступник», чем добросовестно произнести приговор над человеком, в том-то и беда, что от худых семян да от худой почвы могла только и вырасти, что одна худая трава, в том-то и беда, что прилагать к худой траве закон возмездия за то, что она не стала к обоюдному желанию хорошей, более странно, чем тянуть к ответу человека, ни разу не бравшего в руки музыкального инструмента, за то, что он не может усладить вас симфонией Моцарта. Много раз приходилось мне стоять лицом к лицу «с преступниками», но если бы вы спросили меня: «А много ли из них было действительно преступников?», тогда, вместо ответа, я заставил бы вас анализировать каждый отдельный факт, проверить его стоимость в связи со всеми условиями, при которых он слагался, и потом посмотрел бы, что бы вы сказали сами, посмотрел бы, поднялась ли бы рука и у вас, чтобы бросить камень в изуродованное преступлением лицо злодея…

Правда зло, во всем его ужасающем безобразии совершено, его совершитель стоит перед вами, в виду дымящейся крови, пролитых слез, в виду неумолимой жестокости, не внявший ни стонам, ни мольбам, в виду попранных самых святых прав личности, ваша рука судорожно сжимает камень и готова бросить его, но в момент вашего движения, в лице того же зла, того же преступника, встают перед вами «проклятые вопросы» и говорят: разрешай сначала нас.

«Кто виноват?» – навязчиво вертится в вашей голове, и бесконечный лабиринт открывается перед вами, войдя в который вы чувствуете себя подавленным, ошеломленным: здесь и общество, с его неумелой постановкой и разрешением самых кровных, самых насущных вопросов, и личность с физиологическими, присущими ей данными, и какой-то странный, ничем не отразимый фатум, все перемешалось и перепуталось, все как будто сговорились, чтобы довести жизнь до проявления себя протестом…

Но не успевши дать «прямого ответа» – на бесконечную нить вопросов, вытекающих из «кто виноват» – вам уже приходится приниматься за разрешение других не менее «проклятых», не менее мучительных положений: если зародыш совершившегося зла таился в физиологических данных, присущих человеку, если он развивался вследствие условий, видоизменение которых находилось вне воли отдельной личности, если окончательное совершение его обязано сцеплению тех роковых обстоятельств, предвидеть и удалить которые не представлялось возможности, то кто же должен отвечать?..

В этих вопросах заключается вся суть, в них и источник переживаемых вами тяжелых впечатлений; обойти их вы не можете, они мучительно стучатся к вам, режут глаза, не дают покоя; в болезненных протестах, в потрясающих душу преступлениях, в подавленных и давящих, вам везде слышатся эти вопросы и требуют «прямого ответа». Хитрить с ними, отделываться полунамеками, полуответами нельзя: угрюмо стоящая жертва их неразрешенности безмолвно упрекнет вас же самих в недобросовестности…

А что на них полного-то, ответите вы, беспристрастный открыватель истины? Отречься от них вовсе, молча проводить «идею права и справедливости»? Да разве это возможно? Разве вы не чувствуете, что между «проклятыми» вопросами, тем, кто задает вам их, тем, на чью голову обрушились они, и вами проходит живая связь, разорвать которую вне ваших сил? Разве вы не сознаете общность атмосферы, как порождающей эти вопросы, так и той, которой вы дышите?..

Да, быть лицом к лицу с «преступником» нелегко: целая жизнь проходит перед вами, и вы видите, как она безжалостно мнет человека, как она хлещет прямо в лицо ему своими ударами, как она гонит его изо дня в день, ни разу не давая вздохнуть свободно, как потом, натешившись вдосталь над человеком, бросает его со всего размаху на людское позорище: казните, дескать, его, преступник он, не заурядь с прочими осмелился идти…

А тут еще стон раздастся…

И относись после того хладнокровно…

До издания последнего наказа судебным следователям подсудимых подвергали заключению в тюремном замке без соблюдения формальностей; современное же законодательство, желая гарантировать личность подсудимого, постановило, на случай лишения свободы, соблюдать ряд известного рода формальностей, приведение в исполнение которых лежит на обязанности следователя. Процедура-то эта и составляет в жизни следователя ряд тех минут, которые по преимуществу можно назвать скверными. Прежде, то есть до отправления преступника в острог, следователь был, пожалуй, открыватель истины, теперь же он становится исполнителем, ему первому приходится нанести удар.

Надо вам заметить, что по существу совершенного преступления делится и ряд мер, предупреждающих возможность уклониться преступнику от следствия и суда; меры эти: отдача на поруки, под домашний арест, под надзор полиции и, наконец, заключение в тюремный замок. Последнему подвергаются люди, совершившие более или менее тяжкие преступления, как, например, влекущие за собой ссылку в каторжную работу. Процесс отправления в тюремный замок происходит таким образом: совершено преступление, при производстве следствия открывается целый ряд доказательств или улик, подтверждающих справедливость подозрения, тогда следователь, зная, что преступление должно повлечь за собой более или менее тяжелое наказание (каторжную работу, ссылку в Сибирь на поселение), должен, на основании известных статей закона, составить постановление об отправлении подсудимого в тюремный замок, в постановлении прописываются все улики и доказательства, из которых, как из логического построения, вытекает финал: заключение подсудимого. Это постановление прочитывается вслух следователем подсудимому, который и расписывается внизу постановления: «такой-то слушал о том-то». Если подсудимый неграмотный, то при чтении и рукоприкладстве должны находиться два свидетеля.

По прочтении постановления подсудимый лишается свободы, его тотчас отправляют в тюремный замок.

Кажется, что же во всей этой процедуре такого, что бы тяжело ложилось на вас? А подите, приведите ее в исполнение, так и узнаете, что в ней тяжелого.

Оно действительно, как со стороны посмотришь, да еще задашься разными высшими принципами, вроде fiat justitia, pereat mundus[1], так и ничего: постановление составлено вполне добросовестно, все улики собраны, вы (в смысле юридического лица) не отвечаете ни перед самим собою, ни перед законом, но отчего вам так трудно произнести роковые слова: «…а потому мною заключено: отправить тебя, мещанина такого-то, в тюремный замок»? Отчего вы чувствуете какую-то тяжесть на сердце? Отчего вам как будто неловко взглянуть в глаза преступнику, в его помертвевшее лицо? Отчего, нанося удар, дрожит ваша рука? Отчего в голове вашей, при всей видимости, явственности факта, встают неотвязчивые вопросы и шепчет вам кто-то, что вы в этот момент самопроизвольно распоряжаетесь судьбой человека, его высшим счастьем – свободой…

Факт! Факт! Да мало ли какие есть факты! Вы сгруппировали их так, как вам угодно, вы поставили их так, как вам угодно, вы поставили их так, как вам заблагорассудилось, да потом и основываете на них ваше обвинение; а осветите-ка их внутренним, их собственным светом, который вы подчас и уловить-то не в состоянии, так то ли тогда выйдет?

Или этого не нужно? Так честно ли это?

Я сказал, что акт следователя о заключении подсудимого в тюремный замок должен быть подписан самим подсудимым, в случае его грамотности. Известно, что наш народ вообще не охотник ни до каких рукоприкладств:[2] «где рука, там и голова». Крестьяне соглашались на уставные грамоты, но не шли их подписывать. Слишком много злоупотребляли рукоприкладством, от того и такие последствия. У меня раз было следствие: полицейский чиновник, под предлогом каких-то распоряжений и объяснений, отобрал подписки у шести человек, бывших прежде должностными лицами в думе, а подписки-то оказались довольно важными, относящимися до времени их служения, так что из-за них они попались под суд и только по истечении многих лет освободились из-под него. Повторяю: наш народ не охотник вообще до рукоприкладств, но нигде эта боязнь и неохота не проявляется так сильно, как при акте о лишении свободы. Почти каждый подписывающийся уверен, что своей подписью он изъявляет согласие и меру, против него предпринимаемую, на себя же накладывает руки; для него «слушал» делается синонимом «согласен», исключает возможность протеста и обжалования. Требуется много усилий, чтобы убедить в противном. Но и тут другая беда.

Мещанина одного следовало отправить в острог, человек он был грамотный; стало, должно было ему подписать протокол. Чтение постановления он, по-видимому, выдержал хладнокровно; по крайней мере, мне так казалось; на рукоприкладство он сначала не шел, но когда я объяснил ему, что упорством он, не делая себе положительно никакой пользы, накликает новую беду: сопротивление и упорство при следствии – то он согласился.

Я подал поставленное и уже прочитанное постановление. Обвиненный взял перо, хотел подписать, но увы! Рука вышла из повиновения, она дрожала так, что не могла написать ни одного слова. Обвиненный сделал над собой усилие – те же последствия; наконец перо выпало у него из рук.

– Не могу, ваше благородие, что угодно делайте.

Я посмотрел на него: точно писать он не мог.

Вообще, чтение протокола о лишении свободы производить на подсудимого страшное впечатление. Сила впечатления зависит главным образом от того, что протоколом разбивается надежда выгородить себя от взводимого обвинения; до той поры обвиненный, как бы ни были велики доказательства против него, все еще верил, что их недостаточно; он надеялся, что придет время, когда скажут ему, что он «свободен от следствия и суда»;

но теперь между его прошедшим и будущим встают острожные двери и за ними перспективой – широкая владимирская дорога, Сибирь сторона и житье каторжное… Конечно, акт следователя не есть приговор суда, он может быть изменен и даже совсем уничтожен не только судом, но и самим следователем (когда вновь открывшиеся доказательства парализуют силу предыдущих), но такие утешения вряд ли приходят в голову подсудимому во время чтения протокола. Впоследствии обвиненный привыкнет к своему заключению, он станет изыскивать средства, как бы избавиться от него, но это только впоследствии, а не в момент нанесения удара: тут уже не до рассуждений…

Я был следователем в местности, где серьезные следствия не редкость, стало быть, мне приходилось не раз брать на себя обязанность заключать обвиненных в тюремный замок. Если б вы видели лица подсудимых во время чтения постановления, так и вы бы согласились со мной, что я не преувеличиваю, рассказывая о тяжести переносимого в эти минуты впечатления, и что минуты эти действительно «скверные минуты». Люди заносчивые, смелые до дерзости, бывшие во всевозможных передрягах и положениях, разом утрачивали всю свою заносчивость, закаленность. Когда читаешь протокол, так видишь, что человек сначала не хочет верить услышанному, старается не проронить ни одного слова, на лету их хватает; когда же печальная действительность все проясняется и проясняется перед ним, когда в перспективе нельзя уже обмануться, тогда он зеленеет весь, губы дрожать начинают и все лицо выражает такую беспомощность, такое глубокое страдание, что… что я желаю вам как можно меньше видеть на своем веку таких физиономий.

Помню: кладовую подломали и похитили из нее вещей на довольно большую сумму. Главный похититель открылся: это был Семен Дедко, уроженец западных губерний. Дедку уже было лет под сорок, исходил он чуть ли не всю Россию, во все время следствия держал себя дерзко, но против него открывались все новые улики, и в конце концов он должен был сознаться в преступлении. Дедко подлежал заключению в тюремный замок, ему стали читать постановление. Каждое мое слово приходилось Дедку, как удар ножом, он тяжело дышал и становился все бледнее. Я кончил чтение, Дедко стоял несколько секунд, как бы не понимая, что с ним делается: окаменел человек. Но действительность выяснилась, Дедко схватил себя за голову, припал к косяку, и с глухим рыданием из груди его вырвались слова: «Анна моя, Анна! Что с тобой-то будет!»

Впоследствии я узнал смысл восклицания Дедка: у него дочка была, девочка лет четырнадцати, красавица-ребенок, ее Дедко любил до безумия, и этот вор был отец страстный, нежный, всю свою способность любви, сосредоточивший на детище.

Чуваш один попался: с воровской клячей поймали, ускакать не успел. Чуваш и без того был из придавленных, так, голь перекатная, нужда заплатанная. Воровать он стал из бедности больше: земля плохая, песок один, падежи, поборы всякие, ну и свихнулся мужик. Кафтанишка на чуваше был рваный, лапти чуть ли не целый год носились, солома из разных мест пучками выглядывала; борода всклокоченная, взгляд пугливый, жалость брала смотреть на него. Следствие окончательно прихлопнуло чуваша.

Чуваш подлежал заключению в тюремном замке; я составил постановление и прочитал его, Чуваш выслушал и упал на колени.

– Бачка! Жалей человек! – только и сказал чуваш, но зато как сказал!

Сердце кровью облилось, глядя на него.

Бродягу привели, парня лет двадцати шести, с красивым лицом. Во время следствия он все куражил себя (это обыкновенная манера бродяг): хотелось показать, что ему все нипочем, изредка только по лицу его какая-то тень пробегала. Следствия над бродягами кончаются скоро: «зовут меня Иваном, ни отца, ни матери не помню, деревни где родился, тоже, живу где день, где ночь, а где и целый год, добрые люди напоят-накормят, а как их звать, не знаю», и так далее в том же любопытном роде. Бродяга каждый уверен, что рано или поздно его изловят, что не миновать ему остров, а подите-ка, инда помрачнел Иван, не помнящий родства[3], губы почернели, как услыхал, что его в тюремный замок отправляют. Правда, не упал на колени, но не меньше страдания высказалось и в его коротком восклицании:

– Эх, Ванька, доля твоя горькая!

Впрочем, как и везде, бывают и здесь исключения, принадлежат же исключения людям бывалым, с острогом знакомым. «Страшен гром, да милостив Бог», – думает бывалый, и ничего: из воды-то не впервой сухим выходить. Таких тоже приводилось мне видеть. Прочитал я одному из бывалых свое постановление: не мигнув глазом, он выслушал его.

– Это то есть значит: на казенну фатеру отправляйся, на харчи даровые?

– На казенную.

– Можно. Житьишко и там нашему брату важнец бывает, валандайся в компанстве! Стосковались, чай, голубчики, обо мне.

Еще смеется бывалый человек. Но такое в редкость.


Женщин тоже приводилось мне лишать свободы. Сцены, разыгрывавшиеся в этом случае, были еще тяжелее. Мужчина крепче, выносливее, он одарен большею способностью взглянуть хладнокровнее на действительность, какова бы ни была она. Мужчина больше толкается в жизни, ему приходится знакомиться с ней во всех ее проявлениях, в борьбе он приучен надеяться на себя, а потому не так мучительно испытывает на себе чувство одиночной беспомощности. Женщина вся зараз поддается влиянию минуты, дальше этой минуты для нее ничего не существует.

Большинство женщин, над которыми я производил следствие, были из «гулящих». Сталкивался также с детоубийцами и другими преступницами.

Однажды меня разбудили часов в пять утра: человек какой-то требовал немедленного свидания. Я вышел к нему. Судя по костюму и фигуре, это был купец или приказчик, лет двадцати трех. Пришедший смотрелся совсем помешанным и трясся как в лихорадке, увидав меня, он повалился в ноги.

– Батюшка, помогите! Разорили совсем… пьян был… убьет меня тятинька-с… две тысячи… людоед они у нас… Лизка вынула… – несвязно бормотал пришедший.

Из последних фраз можно было только догадаться, в чем дело, но трудно составить о нем полное понятие. Дав пришедшему время успокоиться по возможности, я его расспросил обстоятельней. Случай в городах весьма обыкновенный: пришедший был купеческий сын «из верховых», Крылов по фамилии, приплыл в наш город с хлебом. Запродав товар и получив две тысячи рублей серебром, Крылов отправился с приятелями сначала в трактир «магарычи выпить», а оттуда, урезавшись достаточным манером, в один из «веселых приютов». Большая часть ночи прошла, конечно, в пьянстве. Проснувшись в приюте на другой день рано утром, Крылов первым делом хватился за карман, но увы! В нем не было бумажника с двумя тысячами рублей серебром. Почти в беспамятстве Крылов выпрыгнул в окно и бросился ко мне. У Крылова удержалось одно только воспоминание из прошедшей жизни: около него одна из «гулящих» во весь вечер ластилась – Лизавета, и ее он заподозрил в краже.

Успех открытия в подобного рода преступлениях зависит от скорости, потому что преступление (в большинстве случаев) совершается под пьяную руку, без предзаданной цели схоронить получше концы. Стоит стон над «приютом», песни горланят, идет гульба, пляс крепко; навеселе на кругах ходят развеселые девицы, сколько сил у кого хватает, безобразничают над ними «гости»; заметит «барышня», что карман у «гостя» оттопырился что-то больно, недолго думая запустить туда руку, заполучит добычу, сунет ее куда-нибудь в снег, в перину, да и опять пошла плясать… Если вам удалось захватить дело по горячим следам, тогда успех несомненен, в противном же случае (когда угар у похитившей пройдет и краденое успеет перепрятать) открытие становится до крайности трудным: похитившая, быть может, и сознается, или будет уличена подругами, особенно, если вы сумеете воспользоваться враждой, всегда царствующей между ними, но о деньгах пишите пропало.

Выслушав Крылова, я послал за понятыми, отправился в «приют» и оцепил его. Было часов шесть утра, жизнь «гулящих», стало быть, в полной красе предстала передо мной; последствий вчерашней оргии не успели еще убрать: на столе и на полу валялись бутылки, полштофы, рюмки, огрызки колбасы, огурцов, хлеба, окурки папирос, лужа разлитого вина и какой-то мерзости стояла посреди комнаты; чахоточная, густо насурмленная молодая женщина, с огромным синяком под глазом, в изодранном в клочья платье и с цветами на растрепанной голове, спала в углу дивана; в переднем углу, раскинувшись во всю комнату, храпел вчерашний гость, не успевший добраться до постели. Атмосфера хуже острожной, хуже больничной, одним только «приютам» свойственная…

Мой приход разбудил «гулящих», но не произвел между ними особого впечатления: следователь не редкое явление в «приютах». С разбито-сиплым смехом, с ужимками и кривляньями встретили нас заспанные, растерзанные «девицы». Дневной свет, хлынувший в растворенные ставни, безжалостно разоблачал глубоко проведенные морщины на изнеможденных, нагло-забитых молодых лицах; полосами удержавшаяся на них вчерашняя татуировка, сквозь которую у иных ярко сквозила страшная худоба и ранняя смерть, довершала полноту общего впечатления.

– Бонжур-с, вашеска светлость! – с вывертом встречала меня одна из девиц.

– Каман ву порте ву?[4] – не отставая от первой, вывертывала другая.

– Манька-сука! Вставай! Гость приехал, кавалер распрекрасный! – ломалась третья, будя спящую на диване.

– В-о-д-к-и! – спросонья отвечала та.

Одной только из них не было в сборе, и именно Лизаветы: она еще не проснулась, а с ее комнаты я и должен был начать, и начал обыск… Сидя на скамейке, не совсем еще проспавшаяся, Лизавета тупо смотрела на всю процедуру обыска: она еще понять не могла хорошенько, что у ней делается и зачем нашло столько народу.

– Дайте папиросочку мне, – обращалась она ко всем.

Осмотрев все имущество, принадлежащее Лизавете, – сундук, постель, подушки, – и не найдя в них ничего, я стал ощупывать отставшие от сырых стен, клочьями висевшие обои… У самого плинтуса мне попалось под руку что-то мягкое: это был бумажник Крылова.

На два аршина припрыгнул от радости теперь обезумевший Крылов.

– Тятенька-с не узнает! – взвизгнул он первым словом и бросился обнимать первого попавшегося ему понятого.

На лице Лизаветы выступили красные пятна: совсем припомнила она вчерашнюю ночь и поняла, что дело плохо. Не выдержав, она сказала циничное грязное ругательство.

С тем же сиплым смехом и кривляньями провожали нас из дома, напутствуя уводимую от них подругу разными пожеланиями.

Лизавета была первая женщина, которую мне пришлось лишить свободы. Зная ее жизнь, зная, как весела она для самих же «птах-вольных», зная, что между фальшивой, насурмленной внешностью и внутренним адом этой жизни и острогом не большая разница, я полагал, что буду избавлен на этот раз от тяжелой сцены… Но я жестоко ошибся. Молча выслушала «гулящая» мое постановление, словно чем подкошенная, опустилась она на колени, схватила меня за ноги и замерла: я хотел поднять ее, но она была в глубоком обморок… Проводя подобную жизнь, Лизавета все-таки была существо несколько окрепнувшее, она знает острожное общество, скоро сживется, попривыкнет к нему, но ведь другие не поставлены в такое «счастливое» положение, для них переход резче, ощутительней, а потому можете представить, что с ними-то бывает в минуту расставания с жизнью, со свободой…

Жена раз мужу своему, тирану, яду подсыпала; браги хмельной поднесла. Тише, безмолвнее этой женщины я редко встречал, только долгим, нестерпимым тиранством, бесправием да бессудностью могли вызвать ее на отчаянную попытку какой бы то ни было исход найти. Я старался исподволь подготовить «отравительницу» к ожидающей ее участи, но моя подготовка впрок не пошла: выслушав протокол, она так пронзительно истерически зарыдала, что даже дневальный солдат Зубенко и тот не выдержал.

– Сгубили бабу, спросит за нее Бог… – проворчал он, утирая кулаком против воли катившуюся слезу.

Да, минуты лишения свободы человека «скверные минуты». Утешение «законностью» не всегда и не всем помогает. Не всякая юридическая правда – человеческая правда. Мы видим только факт, выходящий из уровня обыденной жизни (чаще только по внешней условленной форме, а не по внутреннему содержанию), называем его преступлением и казним совершителя его, стало быть, мы только требуем и наказуем: требуем неисполнения преступного, наказуем за исполнение, а чем уравновешиваются эти требования и наказания?

Загрузка...