В последних числах октября 18… года я получил такого рода извещение:
«Сего двадцать второго октября, проживающая в Козьей улице солдатка Яковлева была ранена в грудь ножом. Для излечения от такой раны оная Яковлева отправлена в городскую больницу; подозреваемый же в нанесении ей раны рядовой Степан Прокофьев содержится на главной гауптвахте. О чем городская полиция и имеет честь уведомить Вас для производства следствия».
К лаконичному уведомлению полиции был приложен складень-нож, четверти в полторы длиной; на остром конце ножа осталось несколько засохших кровавых пятен.
Чтобы дополнить и пояснить лаконическое уведомление полиции, я отправился в больницу. Дежурный лекарь сказал мне, что раны Яковлевой хоть и очень серьезны, но что она в настоящее время находится в полном сознании и разговор не может особенно болезненно действовать на нее.
Я освидетельствовал Яковлеву: на ней было три раны, одна на груди и две на руках, выше локтя; особенно была глубока грудная рана. Кроме того, у Яковлевой были изрезаны пальцы, которыми хваталась она за нож, чтобы предохранить грудь от ударов. Дарье на вид лет двадцать шесть, лицо ее было некрасиво.
– Ну что, Дарья, как ты себя чувствуешь? – спросил я больную, когда фельдшер окончил перевязку.
– Ничего, батюшка, только уж очень больно.
– Кто это тебя, Дарья?
Дарья открыла глаза и посмотрела на меня.
– Да вот он, злодей-то мой… Кому больше.
– Кто? Степан Прокофьев, что ли?
– Он, он сгубил мою душеньку.
– Да за что же он тебя?
– Ну, поди ты с ним, и сама не знаю за что; так вот взошло в голову, смутил окаянный, он меня и прысть.
– Да что же ты, жила, что ли, с ним?
– Как же, батюшка, не жить. Вот уж четвертый год таскаюсь с ним. И допрежь со свету белого согнал совсем, а уж это, подико-сь, и не знай што.
– Стало быть, он и прежде с тобой дурно поступал.
– Известно дело, человек взбалмошный: вступит что в голову, вынь да положь ему, убью, говорит, как собаку убью.
– Отчего же ты не бросила его?
– Глупость то наша женская. Ну вот так, словно обошел он меня чем.
– Да ведь была же какая причина, что решился он на такое дело. За него спасибо не скажут, Степан знал это.
– Какая причина. Да просто безо всякой причины. Мы, знаете ли, живем теперь в бане: хозяйка из горницы нас выгнала, постояльцев на ярманку пустила. Вот сижу я на полке да вяжу чулок, а он Прокофьев-то, и приходит ко мне. Ну, сперва стал разговаривать так хорошохонько, чистый понедельник, мол, в ротной бане был. А там и говорит мне: дай ему на полштофа, опохмелиться дескать после прощеного дня хочу. Я ему и молвлю: где я тебе возьму на полштофа: черного-то хлеба нет, не токмо што водки. Пристает – заложи ему что с себя. Да чего, говорю, заложить, одна у меня гуня-то, да за нее и шкалика напросишься. Ну, я замолчала, и он ничего. Потом опять разговоры повел; стал он меж прочим говорить: пойдем с ним в кабак, деньги у него есть на косушку; я не в час и молви: какое нынче в кабак, ноне добрые люди в рот ничего не берут, а ты в кабак зовешь. Нет, все злодей не унимается: пойдем да пойдем; я не иду, он меня за рукав схватил, тащить стал с полка, рукав у платья оторвал, потом за руки стал тащить; я знаешь упираюсь. А на ту пору на столе около полка ножик лежал, он схватил его, да как прыснет меня в грудь: «Так на же, говорит, тебе, стерва, чертовка проклятая!» Я было схватилась за ножик, а он вырвал его у меня из рук, да вдругорядь прыснул. Я так не вспомнилась. И не знаю, что было уж.
Дарья, приподнявшись при последних словах, опять упала на подушки и стала тяжело дышать. Я отошел от нее. Во все время рассказа, даже и тогда, когда вырывались бранные слова, я не заметил, чтобы Дарья была возмущена поступком Прокофьева.
Через несколько минут Дарья начала опять ровно дышать, я подошел к ней.
– Неужели тебя Прокофьев только за это ударил? Ты, быть может, скрываешься передо мной, сама в чем виновата перед Степаном?
– Что мне, батюшка, перед тобой таиться, может, и жить-то мне час какой остался, у Бога не скроешься; я и священнику на духу вчерась тоже сказала, что и тебе, не веришь мне, у него спроси, он все поведает тебе.
– Ты, быть может, неверна была Прокофьеву, других любовников имела, он узнал, да и осердился на тебя.
– Чай, не первый день живу с ним? Четвертый год таскалась. У публичных, кто деньги дает, тот и любовник. Только что Степан не из таких был у меня, один и был не в уряде с другими. Те што: придут да уйдут, а этот сердешный был даром.
– Разве ты публичная?
– Публичная.
– И Прокофьев знал об этом?
– Кому же и знать-то как не ему, с первого знакомства знал. Ведь он на дню-то почесь раз десять придет ко мне. Вместе с гостями компанию водит, пьянствует.
После расспросов Дарьи Яковлевой я немедленно отправил требование, чтобы ко мне привели Степана Прокофьева. Прокофьев был молодой солдат с умным подвижным лицом, беспрерывное подергивание мускулов которого указывало на его раздражительно-вспыльчивый, холерический темперамент. Так как дело о нанесении ран Яковлевой было совершенно ясно (показание Дарьи подтвердила слово в слово другая, проживающая с ней женщина), то я полагал, что Прокофьев по первому же слову сознается.
– Что это ты наделал, Прокофьев? – спросил я его.
– Что такое, ваше благородие?
– Да Дарью-то как ты всю исполосовал.
– Никак нет, ваше благородие.
– Как нет? Разве не ты нанес ей раны?
– Не я, ваше благородие.
– Она прямо указала на тебя, рассказала причину твоего проступка.
– Врет она, ваше благородие. Разве у гулящих девок есть какая совесть, они ее всю по кабакам растранжирили.
Я переменил тотчас же тактику.
– Впрочем, действительно, мало ли что они болтают: им на слово-то верить нельзя.
– Всеконечно, ваше благородие. Она любовницей моей была да непотребностями занималась, я ей выговаривал, чтобы она эдакую жизнь бросила вести, работой там какой занялась: она вот единственно из-за того такой поклеп на меня и возвела.
– Да ты был у Дарьи, когда она ножом себя хватила? – спросил я у Прокофьева.
– Никак нет, ваше благородие, я в понедельник-то и не был у Дарьи.
– Как же ты узнал, что она над собой такое дело совершила?
Прокофьев задумался.
– В роте узнал, как взяли-то меня. Я знаешь, спрашиваю: за что это, братцы, меня берут.
– Кого же ты спросил-то?
– Не помню, ваше благородие. Уже оченно напугался я, отродясь не видал такого дела.
– Какого дела?
– Да вот, что взяли-то меня. Спрашиваю я ротных, а они мне и говорят: Дашку так и так, ты порезал, душу христианскую сгубил.
– Так ты и не был в понедельник-то у Дарьи?
– Не был, ваше благородие. Понапрасну она на меня такую беду взваливает.
Надо вам заметить, что Прокофьев, ударив в последний раз Дарью, кинул нож и бросился бежать, не разбирая дороги, по огородам, по сугробам домой. На полдороге его видели два солдатика его же роты, испуганного, бледного, и тотчас же догадались, что с ним случилось что-то неладное.
– А скажи, пожалуйста, Прокофьев, откуда ты бежал в понедельник, часа в четыре после обеда.
– Ниоткуда, ваше благородие, я дома был в эту пору.
– Как же тебя видели Стволов и Портупеянко.
Прокофьев вздрогнул и побледнел. Прошло несколько секунд молчания.
– Виноват, ваше благородие, – задыхающимся голосом едва слышно проговорил Прокофьев, – был у Дарьи.
– И ударил ее ножом?
Видно было, что в Прокофьеве происходила страшная борьба, сознаться или нет в своем поступке: на подвижном лице Прокофьева можно было читать все симптомы этой борьбы. Наконец, страх наказания превозмог.
– Никак нет, ваше благородие, – скороговоркой, почти закричал Прокофьев.
Я стал уговаривать Прокофьева сознаться, говорил, что полное сознание уменьшит наказание, что при произнесении приговора должны принять во внимание вспыльчивость, вследствие которой совершено преступление, а еще более раскаяние. Но Прокофьев не сознавался.
Во время моего разговора я заметил в некоторых местах шинели Прокофьева едва-едва видные темные, неопределенные пятна: только на самом конце полы осталось совершенно явственное маленькое кровавое пятно.
– Кто же так постарался над Дарьей?
– Сама, ваше благородие.
Я не ожидал подобного оборота: по положению ран на теле Дарьи ясно было видно, что показание Прокофьева нелепость.
– При тебе.
– При мне.
– Ну расскажи, как это было?
– Я, ваше благородие, пришел к Дарье-то, – начал с замешательством и остановками Прокофьев. – А она сидит на полке. Я с ней разговаривать стал: ты что, мол, не делаешь ничего, масленицу гуляла, али же и теперь гостей ждешь. А она, Дарья-то, ругать меня стала, что не в свои дела мешаюсь.
– Ну что же?
– Ничего, только что сильно ругалась, материлась.
– Когда же она ударила себя ножом-то?
– Ножом-то. Я стал ей выговаривать, а она пристала ко мне: дай денег на вино, голова, слышь, с похмелья болит. А я ей: какое нынче вино, день эдакой. А она, надо полагать, с досады и хватила себя ножом.
– Где же она сидела в эту пору?
– На полке.
– Что же она, слезла, что ли, с полка?
– Нет, так на полке и осталась; я как увидел эдакую беду, так с испугу, чтобы в ответ не попасть, и бежал.
– Стало быть, ты так и не дотрагивался до Дарьи?
– И не дотрагивался.
– Как же кровь-то на шинель к тебе попала?
Прокофьев взглянул на шинель и заметил на поле ее маленькое пятнышко.
– Не помню, ваше благородие, может, и дотрагивался.
– Как же это ты не помнишь?
– С испугу, а наипаче с вина.
– Разве ты пьян был на ту пору.
– Не вовсе пьян, а выпивши.
– Где ж ты пил вино?
– В кабаке, известное дело.
– В каком же кабаке?
– Мало ли их, разве упомнишь, в каком кабаке был?
– Ну, а как же у Дарьи вместо одной раны очутилось три и пальцы все разрезаны?
– Не могу знать, ваше благородие, разве я за все в ответе должен идти? И то вот безвинный в тюрьме сижу.
Несмотря на всю видимую несостоятельность показаний Прокофьева, несмотря на замешательство, которое обнаруживалось в нем после каждого вопроса, на противоречия с прежде сказанным, Прокофьев не отступал от того, что Дарья сама изранила себя и что показывает на него Прокофьева только потому, что он бранился за развратную жизнь.
Прокофьеву с Дарьей нужно было дать очные ставки. Я послал спросить Дарью, может ли она видеть Прокофьева, спросил медиков, не будет ли предполагаемое свидание иметь влияние на дальнейшее выздоровление Дарьи, оказалось, что препятствий ни с той, ни с другой стороны не было.
Без малейшего признака злобы, без гнева встретила Дарья Прокофьева. Мне показалось, что она обрадовалась, увидав своего любовника. Зато черные брови Прокофьева нахмурились, он крепко сжал губы.
– Вот Дарья, – обратился я к израненной. – Прокофьев не признает, что изранил тебя, он говорит, что ты сама себя ударила ножом.
И без того большие глаза Дарьи сделались еще больше, когда она услыхала последние слова.
– Как, я сама ударила себя? Что ты, Степан, в уме ли?
– Я-то в уме, а ты вот видно его пропила, коли на меня такую околесину несешь.
– Ах, Степан, Степан, грех тебе эдакие слова про меня говорить, пережила от тебя я много, сколько раз бивал ты меня, все молчала, а теперь душегубства мово захотел. Что я тебе сделала? На что последнее и то с себя снимала да тебе отдавала. За это, видно, смерти моей ты пожелал.
– А ты полно казанской сиротой притворяться, да небылицы рассказывать. Сама на себя руку подняла, да…
– Где у тебя совесть-то, зенки твои бесстыжие!
– У меня совесть-то при мне, а у тебя ее нет, известно что публичная…
– Что, публичная? Не таскался бы с публичной. Али ты думаешь, коль публичная, так и Бога забыла, клевету нести буду. Коли б знала я за тобой такие качества, глаза бы свои вырвала, чтоб не смотрели на тебя.
– Ну и вырвала бы.
– Окаянный ты эдакий, пуще света божьего любила я тебя.
– То-то у тебя на дню по десятку нашего брата бывало.
– По что же ты тиранствовал надо мной, коли денег тебе не давала? По что ж ты кровь мою день-деньской пил?
Укоризны Дарьи извели Прокофьева сильно. Видя, что очная ставка ни к чему не ведет, и боясь, чтобы волнение не подействовало вредно на здоровье Дарьи, я поспешил покончить сцену.
– Так, Дарья, он тебя ударил ножом?
– Он, завтра Богу ответ, быть может, придется давать, так и скажу, он, батюшка, пусть рассудит.
– Никак нет, ваше благородие, из злости баба городит.
– Бог тебя простит, Степан, не наносила я жалобы никому, сама застрадалася, вспоминаючи тебя. Тошнехонько мне за тебя.
Это были последние слова Дарьи Степану. Несмотря на предсказания медиков, что рана не опасна, Дарья умерла, не выходя из госпиталя. За день до смерти судорожно металась она на постели да звала Степана.
Прокофьев не сознался в преступлении. Но что Дарья была зарезана им, этот факт не подлежал сомнению. Теперь возникает вопрос: где же в самом деле причина преступления – неужели в отказе Дарьи идти в кабак? Купить полштофа водки? Полагаю, что нет, отказ Дарьи была только придирка, толчок, действительная же причина преступления должна была скрываться гораздо глубже. Впрочем, при отсутствии признания Прокофьева, при его скрытном, нелюдимом характере, выяснить эту причину чрезвычайно трудно.
Вообще же надо заметить, что в подобного рода преступлениях чаще всего приходится разрешать вопрос: как относился преступник к тем формам быта, в которых слагалась его жизнь, насколько сознавал он эти формы для себя благоприятными или неблагоприятными, ибо чаще всего в этих-то отношениях и последствиях, из них проистекающих, и заключается источник той болезненной раздражительности ко всем явлениям внешнего мира, которая человека с течением времени при положении дел in statu quo[7] доводит почти что до мономании[8] и до заявления себя преступником. На такие преступления нельзя смотреть как на нечто зародившееся и развившееся мгновенно, напротив того, путь их развития чрезвычайно медленный, последняя видимая причина есть только прикосновение к свежей ране, вырвавшее у больного мучительный крик боли, это песчинка, заставившая весы потерять равновесие, вся суть не в ней; само по себе прикосновение могло быть ничтожным, при других условиях прошло бы незаметно, но дело в том, что до этого времени организм настолько наболел, что и ничтожное прикосновение для него было равносильно прикосновению раскаленным железом.
В остроге задержался арестант по прозвищу Коряга, рассказ, каким образом он и за что попал в острог, должен выяснить перед вами несколько характер тех преступлений, последняя, видимая причина совершения которых так ничтожна, что взятая сама по себе (даже приняв во внимание крайнюю степень испорченности человека) ни в каком случае не могла иметь тех страшных последствий, которые, благодаря действию на личность неблагоприятных условий, явились как будто из него проистекающими.
Коряга был представителем типа волжских бурлаков и начал свое трудовое поприще тогда, когда бурлачество было в полном ходу, когда сама Волга была немыслима без угрюмой бурлацкой фигуры на ее берегах, без угрюмых бурлацких песен на ее волнах. Вышел на Волгу Коряга в первый раз лет пятнадцать, отмахал же он на ней в ранге бурлака ровно двадцать лет.
Коряга отличался геркулесовской силищей, овечьей незлобивостью и младенческим разумом. В качестве рабочей силы Коряга составлял золотое приобретение для нанимателя, и надо правду сказать, более насмеяться над Корягой, как одарив его нечеловеческой силищей и взамен предопределив расходовать даром эту силищу, судьба не могла. Впрочем, вплоть до острога Коряга молча переносил эту скверную шутку судьбы: ни одной жалобы, ни одного злобствующего, накипавшего слова никогда не вырывала из черноземной глыбы каторжная работа.
В работе для Коряги устали не существовало: нестерпимо ли палящая июльское солнце било с высокого неба самое темечко бурлацкой лохматой головы, порывисто ли холодный, насквозь пронизывающий сентябрьский ветер хлестал загорелое лицо, острые ли кремни до крови резали намозоленные бурлацкие ноги, для могучего ломовика было все равно: налегши всей своей широкой грудью на лямку, вывозил на своей спине чужое добро…
Только
Эх! Дубинушку охнем!
Эх! Зеленая, сама пойдет!
Подернем!
– неслось дикой мелодией по пустынному берегу, как воротила дубинушка тяжелую посудину только эхом перекатным отвечали горы, как певала дубинушка под тяжелой посудиной.
Зато радовалось сердце хозяйское, глядя на неустанную работу дубинушки, зато под убаюкивание ее пения слетали мирные сны к хозяйским пуховикам.
Ровно в продолжение двадцати лет каждая весна выгоняла Корягу с родимого пепелища на волжское приволье.
Поздней осенью угрюмый, молчаливый возвращался бурлак домой и кое-как смоклаченными грошами затыкал пророки нищенского рубища. В продолжение этих долгих лет жизненных соков из могучего тела было высосано довольно, но в младенческую голову Коряги, по-видимому, ни разу не приходил весьма простой вопрос: за что же в самом деле сосут меня? Что дают мне взамен моей крови? Куда же это даром расходуется несуразная моя силища? Только на тридцать пятом году разведенная с таким умением машина попортилась. Коряга своротил с дороги и прямо с волжского приволья попал в острожные заклепы.
В 18… году лето стояло одно из самых тяжелых, из самых страдных для бурлаков, нанявшихся плыть вверх по Волге, за противными ветрами приходилось работать больше лямкой, только по поздним заморозкам расшива, на которую нанялся Коряга, прибыла в Рыбинск. Долгая путина окончательно растрясла и без того небогатые бурлацкие машины, ничтожная заработная плата была вся проедена на харчах. Соколов голее побрели на этот раз по домам бурлаки.
Вслед за другими зашагал к дому и Коряга, только теперь он был еще молчаливее, еще угрюмее. Верст пятьсот отмахал Коряга, до села оставалось ходу на три дня. Близ деревни Осташковой попутал нечистый бурлака зайти в кабак; в какую форму облек нечистый все соблазны – не знаю, только Коряга послушал его, зашел в кабак и потребовал водки. Целовальник в осташевском кабаке оказался новый, с приемами не совсем свыкшийся: не спросив вперед денег, он исполнил требование бурлака. Залпом выпил Коряга поданное вино и спросил еще; и это требование было исполнено; с прежней жадностью и последняя порция принялась бурлацкой утробой, еще спросил Коряга водки… Догадался, наконец, целовальник, что с таким питухом и в таком укромном месте можно на бобах остаться и стал требовать за прежде выпитое вино денег. В ответ на требование со стороны бурлака последовало матершиничье, целовальник навязчивее стал приставать за деньгами – тоже матершиничье. Видя безуспешность своих требований, целовальник, не соразмерив силы своей с силищей перед ним стоящего, схватил Корягу за горло…
Но это движение со стороны целовальника и было песчинкой, заставившей опрокинутого весы прикосновением, вырвавшим из наболевшего за двадцать лет бурлацкого организма мучительный крик боли.
Целовальник схватил Корягу за горло, но тут-то в первый раз, отуманенная зеленым вином да жизнью каторжной, уже ясней заявила о себе бурлацкая натура, приподнялся Коряга и что было мочи ударил целовальника по виску.
В ударе, обрушившемся на невинную голову, сказалось все пережитое бурлаком прошлое, все ожидаемое им будущее, а потому можно представить и сколько силы сконцентрировалось в этом ударе: с ног слетел целовальник, да тут же Богу душу и отдал.
Коряга мог легко скрыть свое преступление: в кабаке, кроме целовальника да одиннадцатилетней девочки, притаившейся за перегородкой, никого не было, кабак стоял от деревни на отлете, дело близилось к ночи, в нескольких шагах чернелся бесконечный лес, но обезумевший бурлак и не думал о последствиях совершенного преступления. Перед ссорой, закончившейся убийством, целовальник нацеживал из бочки в ведро водку, покончив разом счеты с двумя жизнями, Коряга схватил это ведро и жадно прильнул к нему губами…
Много ли на этот раз выпил Коряга, сказать трудно, но полагать надо много, потому что через несколько минут и сам он, мертвецки пьяный, растянулся на полу рядом с убитым целовальником. Так пьяного и накрыли убийцу.