Мыльные пузыри

В остроге очень любят забавляться мыльными пузырями, только там пузыри своего рода, «острожные». Их очень много, выбор разнообразный. Я ограничусь одними деловыми пузырями.

Обходит усатый смотритель острожные камеры.

– Тайну имею открыть! – взывает из толпы арестантов какой-нибудь Федор Зубастов, которому желательно пустить мыльный пузырь.

– Ну, говори.

– Столь велика моя тайна, что никому другому, окромя оку цареву, господину прокурору открыть ее не могу.

– Да ты, чай, врешь, такой-сякой. Знаю я тебя, ракалью[5], начальство только утруждать, по городу шляться хочется, – возражает смотритель на желание Зубастова поведать тайну цареву оку.

– Родители-то мои не врали, да и мне заказали не брать этого греха на душу. А вам, ваше благородие, ругаться непристойно, што-што, мы по невинности своей в несчастии находимся.

– Залебезил! Знаю я тебя, Лиса Патрикеевна, как по невинности ты своей сидишь. И теперь севрюгинские мужики каждый праздник свечки ставят, что тебя в мешок запрятали.

– Севрюгинские мужики што-с! Знамо, мужик-вахлак, ничего не понимает. Оклеветать каждого можно, а свидетели со злости все показали. Я докладывал тогда об этом их милости, господину следователю, да они в резонт не взяли. Одначе я на них жалобу подал, как еще праведные судьи найдут. Чай, и господин следователь начальство над собой имеют.

– Баламут! Ты весь и острог-то на ноги поднял. Доберутся до тебя! – смотритель чуть ли не со скрежетом зубовным погрозил кулаком арестанту: Зубастов солоно приходился ему.

– За смиренство за мое вы все нападать на меня изволите. Одначе позвольте, ваше благородие, в контору отправиться, тайну прописать.

И рад бы смотритель не давать Федору Зубастову своего позволения тайну прописать, да не может. Не дал бы своего позволения смотритель потому, что Зубастов арестант-то шустрый: о муке, дровах и прочем лучше всякого эконома сведения содержит. По милости Зубастова, и он, смотритель, раз было чуть с места не слетел, только друзья в обиду не дали.

С сознанием своего достоинства, глухо побрякивая цепью, отправляется Зубастов в острожную контору. Неутомимо ходит по серой бумаге острожная рука, лист за листом исписывает она.

– Да что ты, окаянный, расходился очень, – ворчал на Зубастого искалеченный Дементьев, отставной солдат, он же и писарь в острожной конторе.

– А ты помалчивай только, старый черт! Видишь какими делами ворочаем, цидулы важнецкие сочиняем. Чем бы лаяться-то вашему генеральскому чину, лучше бы сказали нашему степенству «отдохните, мол, Федор Зиновьевич, не надсаживайтесь свою грудку, да табачку с нами понюхайте». Оно бы и ладно было, – огрызается Зубастов.

– Носом еще не вышел, чтоб в нашу табакерку лезть, много вашего брата здесь перебывает, не напотчуешься.

Перебрасываясь легким разговором то с Дементьевым, то с являющимся в контору почти ежеминутно новым людом, строчит Зубастов свою тайну. Чуть ли не с Адама начал он ее, на каждой странице по десятку статей закона выставил.

На этот раз тайна заключалась не в смотрительских штуках, они береглись на другое время.

Между прочим Зубастов прописывал следующее: «По невинности своей, о коей не раз докладывал вашему высокородию и которую я перед престолом Всевышнего готов клятву подтвердить, претерпеваю я тяжкие страдания и душевные, и телесные. Но сего недостаточно толико мучающему меня року! Обреченный, аки агнец неповинный, влачить дни свои в заточении с людьми, подобными зверям лютым, подвергаю я жизнь свою немалой опасности.

Арестант Иван Николаевич Лобков, содержащийся, как известно вашему высокородию, по подозрению в смертоубийстве, затаил в кровожадной душе своей черную злобу на меня и замыслил лишить меня сокровища, дарованного премудрым Творцом неба и земли. Злобный злодей! Не внял речам вашего благородного благолепного пастыря. В ночь с 23 на 24 ноября вышереченный Лобков, подошед к нарам арестанта Кузьмы Александрова Салдыренки, стал подговаривать его совершить надо мной гнусное убийство, обещая за таковое невыразимое дело десять рублей серебром деньгами и передавая ему большой нож, долженствующий пролить мою кровь…»

Мыльный пузырь начинает приобретать краски.

Чем дальше прописывает Зубастов свою тайну, тем все сильнее и сильнее разыгрывается его фантазия, тем все хитрее подводятся обстоятельства, по которым можно дать полную вероятность замыслу пролить неповинную кровь: два свидетеля видели, как Лобков передавал нож Салдыренке, десять слышали, как шел подговор на убийство и заявлено было согласие. Словом, комар носу не подточит. Зубастов юрист опытный, он хотя я не слушал никаких курсов, да зато жизнь его так слагалась, что приходилось ему часто справляться с законами. Зубастов в четвертый раз сидит в остроге, другой на его месте давно бы попал «в страны сибирские», а он, даст Бог, опять по своей воле погуляет, да еще раза два-три в каменные палаты попадет.

Так взывает в конце своей тайны Федор Зубастов к прокурору:

«Защитите, ваше высокородие! Не попустите во цвете лет погибнуть мне от нечестивой руки и гнусного убийцы! Невинность моя погибнет вместе со мной, а я еще льщу себя сладкой надеждой при помощи Вездесущего Творца и вашего высокородия доказать ее перед праведными судьями. Ваше высокородие! Слава о подвигах ваших гремит из конца в конец вселенной, миллионы облагодетельствованных вами несчастных воссылают к небу жаркие мольбы о продолжении драгоценнейших дней ваших! Внемлите же и на сей раз мольбе злополучного узника, пролейте бальзам на его душу и прикажите через кого следует, на точном основании Уложения о наказаниях и вышедшего наказа судебным следователям, произвести строжайшее исследование о кровавом умысле на мою жизнь вышесказанных Лобкова и Салдыренки, подвергнув их за то достойной казни. Сим вы приобретете новый лавр, и великое имя ваше будет и денно и нощно на устах черноярского мещанина, ныне гражданского арестанта Федора Зиновьева Зубастого».

Открылась великая тайна. Пузырь вышел на славу. Знай только распутывай его следователь, да ломай себе голову, чтобы похитрее изловить гнусных злодеев, замысливших их лишить Федора Зубастого сокровища, дарованного премудрым Творцом. А те-то, те-то потешатся над его благородием: рассказов на целый день хватит, животики все со смеху надорвут, особенно, как сам же Зубастов купно с Лобковым начнут следователя и попа представлять. Знатно надули! Комедии не нужно.

При каждом доносе, а особенно доносе такого рода, вам, конечно, представляются тотчас же потрясающие сцены, драматизм положения, сильные характеры. Мрачные стены каземата, бряцание цепей, ночь, освещенное чуть прокравшимся через железную решетку лунным светом страшное лицо злодея, подговаривающего товарища совершить кровавое дело, и прочее, и прочее. Не бойтесь, ничего подобного не было, да и впереди никаких эффектов не представляйте. Мыльный пузырь разлетится таким же образом, как и начался, сам с собой, без всяких поползновений над драматизм.


Какая же потребность пускать острожным эти, ни к каким результатам не ведущие, мыльные пузыри?

Тоска. Тяжело сидеть в арестантских ротах, в рабочих домах, тяжело исполнять подневольную работу, но там какая ни на есть, да все уже есть работа, упражнение мышц, там подчас вышли на берег реки, в сад, и свободно вздохнет отравленная, измученная казематным воздухом грудь; там, хоть урывком, да наглядишься на бесконечно раскинутую перед тобою даль, там увидишь и другие лица, кроме исполосованных, обезображенных каторжным клеймом, горько-слезным острожным житьем. Спится, по крайней мере, лучше, как провозишься день-деньской на городской мостовой, постукивая тяжелым молотом по рассыпчатому известняку, да повозив до краев нагруженную каменьями тачку; не так беспокойно мечется ночью по нарам, не давит мучительно кошмар, разрывающая сердце тоска по утраченной свободе, по родной хате, хоть на время, хоть во сне, да оставят тебя усталого, измученного…

Острожные не имеют и этих наслаждений, они лишены всего: их жизнь ничем законно не сокращается, стены острога – их мир, где они целые дни бродят из угла в угол, ничем не занятые, ничем не отвлекаемые от навязчивых, невеселых дум; в мое время ожидание наказания, торговая площадь, палач в красной рубахе да народ в тысячу глаз, следящий молчаливо за каждым взмахом плети, – вот какая стояла перед ними перспектива; теперь эту перспективу составляют поселения, каторга. Чем бы не кончилось дело, но острожный ждет с нетерпением решения своей участи; самый страшный исход для него отраднее настоящего с его однообразием, с его праздностью, с его томящею неизвестностью. Я знал людей, повинившихся в нескольких убийствах, ждать им пощады, конечно, было нельзя, ну и за всем тем они с каким-то мучительным нетерпением выспрашивали меня о ходе дела, со странной радостью узнавали о близком исходе его.

– Уж знамо дело, Василий Прокофьев (в мое время существовала торговая казнь) маху не даст, такую тебе баню устроит, что ты до свадьбы будешь помнить, одначе все же решение.

– Да ведь по казанке придется пройтись! Путь не близок!

– И по казанке пройдусь. Али ноги у меня купленные? И то истомились в заклепах-то острожных.

Впрочем, у многих есть еще причина ожидать нетерпеливо решения своего участи, особенно у преступников, обвиненных в тяжких преступлениях, за которые следует каторжная работа. Из острога убежать очень трудно. В продолжение моего знакомства с острожной жизнью было несколько попыток «учинить побег», но все эти попытки оканчивались очень неудачно: или открывался путь, предназначенный к побегу, или (что было до крайности редко) если побег и совершался, то бежавшие перелавливались очень скоро. Стены очень толстые и высокие, часовые стоят на каждом шагу, зеленая дубрава редко шумит под самым городом своими листьями, да, наконец, в остроге много всякого звания людей, которым даже расчет подслужиться к начальству доносом на своих товарищей. Совсем другое дело бежать с дороги.

– Только бы в Сибирь перевалить, а там ступай душа на все четыре стороны, запрета не будет. Там нашего брата, проходимца каторжного, и невесть что шляется, всех не переловишь, руки устанут, говорили мне не раз острожные.

Кстати о побегах…

Был у меня один знакомец в остроге Александр Залесский, «шляхтой» у острожных он прозывался. Личность интересная в полном смысле этого слова, как по наружности, так и по своему прошлому. Попал Залесский к нам в острог по «глупости» (слово, очень употребительное в острожном наречии). Залесский сослан был в каторжную работу, но оттуда бежал в числе пяти человек и добрался до нашего города. Плыли они в лодке и остановились невдалеке от города на волжских островах в тальникею Двое из сбежавших отправились на промыслы в город, но город-то им был совсем не знаком: они забрались в первый попавшийся на дороге дом, а этот дом оказался ротным двором. Конечно, забравшихся тотчас же изловили, и один из них выдал товарищей, скрывавшихся на острове, которых и накрыли спящих. В числе накрытых был Залесский.

Я говорю, Залесский был личностью очень интересной по своему прошлому, в его кондуитном списке значилось очень коротко: судился за разбой, неоднократные убийства и побеги. Стало быть, история Залесского не зауряд с прочими. Сам «шляхта» весьма неохотно говорил о прошлом. Надо заметить, что Залесский выражался несколько книжно, картинно. Я его раз как-то спросил, за сколько убийств был он судим?

– Про то знаю я, Бог да темная ночь, – отвечал Залесский.

Раз как-то разговорился Залесский.

– Я все больше кистенем работал, надежный друг не выдаст! Поднесешь чарку хмельного, смотришь, паренек и свалился. И пожаловаться не успеет, что вот де такой, вор окаянный, разобидел его. Однажды было изменил друг верный, да поправился. К помещику в гости пришли, о здоровье его справиться, а он и проснись в ту самую пору, как гости дорогие у постели его стояли. Тарарахнул я хозяина раз, да видно не по причинному месту, на ногах остался, душить меня стал. Спасибо товарищам – они выручили.

– Чем же кончилось?

– Для хозяина-то радушного? На тот свет отправился. Не бывать бы ему там так скоро, коли б не Залесский Александр.

Залесскому лет тридцать пять. Красавец был мужчина: высокий рост, густая борода, черные волосы, небольшой нос с горбом, отлично образовавшиеся губы. Только каторжные клейма его несколько безобразили, в особенности на лбу. Как видно, Залесский когда-то был в порядочном обществе: он положительно выходил из уровня арестантов. Залесский любил очень рисоваться, бить на эффект, и эта рисовка шла ему. Бывало, придет в своем желтом широком армяке, скинет его как-то в складках с одного плеча, обопрется о косяк, служит крестообразно руки на груди, ну хоть сейчас на картину: бандит апеннинских ущелий, да и полно. В лице Залесского одно только отталкивало: черные, будто из стали выкованные глаза. Подобного бесстрастия в глазах я ни у кого не встречал – холодили они. О чем бы ни говорил Залесский, смеялся ли, сердился ли, глаза его были постоянно одинаковые. Страшные глаза, беспощадные. Думаю, что даже когда «друг надежный» голову размозжит, и тогда эти глаза не изменяли своего бесстрастного выражения, ничего не могла прочесть в них жертва. Омут бездонный.

Однажды я разговорился с Залесским о каторжной жизни, о ее порядках.

– Тяжело там?..

– Да-с, нелегко, банкеты редко задаются. Впрочем, я ее больше пытать не буду, опротивела она мне, как жена нелюбая.

– То есть это как же пытать не буду?

– Так же. Не попаду я на старое место, с дороги распрощаюсь. В монастырь желание имею постричься, грехи покаянием искупать.

– Ну, это еще старуха-то надвое сказала.

– Не старуха, а я говорю, что убегу. Уж помяните мое слово. Я жду не дождусь, когда Василий Прокофьевич благословит меня на все на четыре стороны отправиться…

Залесский говорил о своем побеге так просто и так уверенно: это дескать дело решенное, о нем и рассуждать-то не стоит, так что я вполне убежден, что он или исполнит, или уже исполнил свое слово.

– А куда ты отправишься, если в самом деле удастся убежать?

– На родину взглянуть желательно, соскучились чай, обо мне. Да и должники остались, расплатиться следует… Впрочем, и сюда зайду: знакомая сторона стала, благоприятелей много развелось, теперь по-старому, как кур в ощип, не попадусь.

– Отчего же ты здесь убежать не попытаешься? Выгоднее: миновал бы благословения Василия Прокофьева.

– Здесь хлопот много, опаснее. Ведь вон Чапурин вдулся же. Конечно, я сделал бы поумнее несколько, ну, да все не ровен час. Трудись, трудись, а толку мало. Не по-моему.

– Чем же ты питаться-то будешь? Воздухом одним – мало, путь же дальний.

– Питаться! – Залесский скорчил презрительную улыбку. – Это уже пришествие антихристово будет, если каторжный хлеба себе не найдет. Путь широкий, народу всякого по нему много идет, каторжному каждый поклон отдавай, а не то и башку с маклака можно сшибить: не на месте она, коли чина столь важного уважать не желает. Ведь нашему брату, ночному ворону, что ни поп, то и батька. Одно все. Примерно, и вы попадись…

– Что же?

– Особенным манером и с вами поговорить можно…

– Ну да ведь и я тебе спуску-то не дам, шеи не подставлю…

– Зачем подставлять? Это чья возьмет. Что в картах: может, ваша, может, и моя.

Преинтересный народ эти острожные. Но во всяком случае не желал бы я сыграть с Залесским: ставка очень велика.


Но возвратимся к мыльным пузырям.

Итак, одна из причин «мыльных пузырей» есть желание хоть как-нибудь сократить монотонно-тоскливую жизнь. Все же разнообразие: к следователю начнут водить, в суд, время-то и идет себе, и мозг занять. Ведь дело с чиновными особами ведется, стало поднадуть весьма приятно. Кроме того, есть другая причина «мыльных пузырей»: пройтись лишний раз по городу. Остроги строятся у нас чаще всего на конце базарных площадей, а русский человек не привык обходить «несчастного», что гремя цепью, в сопровождении солдат с ружьями, пробирается через толпу; он знает, каково лишиться воли ненаглядной, знает, что пострадать легко каждому, а потому и не отворачивается от «несчастного» с презрением, а торопливо бежит навстречу к нему, сует ему свою нищенскую копейку. Многие восстают против подобного выражения народной симпатии к острожным. Это нелепо.

Вот идут они печальной вереницей, опустив свои буйные головушки к сырой земле; бойкие ноженьки их сковала железная цепь, черные думы, словно змеи подколодные, точат и сосут их ретивые сердца, плачут по ним малые детушки, покачнулась их хата бревенчатая, поросла травой к ней тропа проторенная, поселилась в ней доля слезная, сиротская.

И бьется простое мужицкое сердце под толстой сермягой, когда встретит эта сермяга печальную вереницу; удержу руки нет, что хочет протянуться к погибшему брату каторжному… Досуг ли тут раздумывать простому человеку о вреде такой помощи? Не на бумаге ведь дело строчится, а сама жизнь проходит, жизнь надломанная, искалеченная, отравленная.

Пишите что хотите, а народ будет подавать осторожному при каждой встрече с ним. И благо, что будет: черство то сердце, что кровью не обливается при этой встрече. Да и вреда-то в том нет, что арестант соберет несколько лишних грошей…

Стало быть, источники «мыльных пузырей» тоска и сбор подаяний.

Но есть и еще причина начала «мыльных пузырей» – причина более грязная: напакостить ближнему. Такого рода мыльные пузыри употребляются больше с арестантами, имеющими состояние. Сидит, например, такой арестант год, сидит другой; человек он не бедный: около него другие острожные увиваются, кто с услугой лезет, кто голубей ловит да продает, кто иное дело мастерит, и перепадет иной раз лишняя копейка в острожный карман. Выходит скоро такому арестанту решение, проведают о том острожные… ну, тут ухо держи востро богатый, а то затянут дело острожные так, что всплачешься: ведь у нас по совокупности преступлений судят.

Содержался в остроге некто Войцехович, человек очень состоятельный. На свободе он был страшный буян, около дома его проходу не было; всякие штуки выделывал, да деньгами потом откупался. Только раз навернулся на такое дело, что и откупиться-то было нельзя: засадили в острог. В нашем же остроге содержался другой арестант, по прозванию Антошка Егоза. Какого рода-племени был Антошка Егоза, никто не знал; когда его спрашивали об этом любопытном предмете, так он отвечал, что родился он под болотной кочкой от стрекозы, а прозвал его Антошкой мужичишка-проходимец. Бродяжничал он, Антошка, от той самой поры, как себя стал помнить, прошел он все страны и близкие, и дальние, останавливаясь у добрых людей, имена которых припомнить не может, «где день, где ночь, а где и целый год». Парень был умный Антошка, глаза его во все стороны так и бегали, точно насквозь все хотели видеть; знал Антошка много, в особенности мастер был под чужие руки подписываться: возьмет бывало ассигнацию, да так для шутки все подписи с нее и выведает; ни за что не узнаешь, которая подпись фальшивая, которая настоящая. Мало того, что руками мастер был Антошка писать, ногами – и то писал.

Вот этот-то Антошка Егоза и залез в душу Войцеховичу, так залез, точно околдовал. Неразлучными все ходят.

Да и Антошка-то будто переродился, совсем благородный стал в благородной компании, не узнаешь, что из бродяг: держит себя так солидно, у Войцеховича книжки берет, читает их, о важных материях разговоры ведет. Острожные смотрят на Антошку да зубы скалят, лизоблюдом дворянским зовут, а Антошке и горя мало (огрызаться или обругать кого он и сам был не промах); с Войцеховичем он и обедает, и чаи распивает, втихомолку и водки хватит. Словом, Антошке около Войцеховича не житье было, а масленица. Дело Войцеховича тянулось долго и стоило недешево; наконец, прописывают ему, что скоро и оно кончится, и что его, Войцеховича, в подозрении только оставляют. Показал Войцехович письмо это Антошке другу. Обрадовался Антошка, точно малое дитя, свободе, предстоящей покровителю. Дня через два после этого приходит Антошка к Войцеховичу и просит у него 25 рублей. Денег ли не было у Войцеховича, или пожалел он их, только отказал Антошке.

У Антошки глаза засверкали, злобный такой стал.

– Узнаешь, – говорит, – дворянское чухало, чем пахнет Антошка Егоза! Я те спесь-то сшибу! Отолью крест, да и вызолочу!

В это время начальство проведало, что в остроге делают фальшивые паспорта; такую мастерскую завели там, что чуть ли не всю губернию снабжают и думскими, и волостными, и конторскими. Захотелось, конечно, узнать начальству, кто это мастерит такие дела? Сделали обыск, но кроме формочек каких-то, никуда не пригодных, ничего больше не нашли; о виновных же и разговаривать нечего: в остроге по таким делам виновных нет, их сам черт не разыщет. Приехал раз в острог полицеймейстер со стряпчим, подходит к ним Егоза.

– Позвольте вашему высокородию дело важное по секрету открыть.

Тот, конечно, ему «изволь».

– Я, говорит, знаю, кто фальшивые билеты пишет, печати к ним прикладывает.

Начальство очень обрадовалось, что такое дело важное само в руки дается, и стало торопить Егозу, чтоб тот открыл виновного скорее.

– Паспорта-то подписываю я, только у меня соумышленник есть, он меня на такое законопротивное дело подбил, он же печати отливал и прикладывал их.

Полицеймейстер чуть не облобызал Егозу: очень ему хотелось дело распутать.

– Пойдемте, ваше высокородие, с обыском, я вам доказательства представлю, чтоб человек тот от соумышленничества со мной не отказался. А до обыска имени его открыть не желаю.

Пошли целой гурьбой с обыском. Егоза впереди всех гоголем летит, только порой словно передергивает его. Подошли к камере Войцеховича. Радость начальства несколько поуменьшилась: с Войцеховичем свои счеты имелись.

– Куда ты нас ведешь?

– А вот пожалуйте в камеру господина Войцеховича.

Войцехович побледнел, когда увидел у себя толпу незваных гостей; по присутствию между ними Антошки Егозы он сразу понял, что собирается над его головой новая беда.

Антошка сказал:

– Как перед Богом, так и перед вами, господа полицеймейстер и стряпчий, объявляю я, что один только у меня и есть соумышленник: Войцехович господин. Вместе с ним писали мы билеты фальшивые, в чем и присягу принять готов. Прикажите обыскать кровать Войцеховича и увидите вы, что не клевету на него несу я.

Войцехович стоял как громом пораженный. Он опомниться не мог.

Стали делать обыск в кровати. Егоза зорко следил за обыскивающими. Распороли тюфяк, и в нем действительно нашли четыре фальшивых печати, форму для литья их, несколько листов гербовой бумаги, два или три совсем приготовленных паспорта и один только что начатый. Почерк начатого паспорта был совершенно почерк Войцеховича.

Кончился обыск.

– Не лгу, значит, я! – сказал Егоза.

Тут только опомнился Войцехович и взглянул на своего недруга: Антоша стоял в углу; невыразимо злая усмешка скользила по его синеватым губам; дерзкое лицо его дышало довольством удовлетворенного мщения. Егоза вырос перед своим униженным, обесславленным недругом.

«Отолью крест да и вызолочу!» – припомнилось, чай, Войцеховичу.

Чем кончилось это дело – я не знаю. Только Войцехович после этого долго еще сидел в остроге.

Это тоже мыльный пузырь.


Обыкновенно же мыльные пузыри не кончаются так драматично. Самая худшая доля в них выпадает на долю следователя: фактически он доказать не может, что в производимом следствии нет и намека на преступление; вследствие удачно сгруппированного вымысла он обязан производить следствие; но на самом деле следователь, если у него есть только капля здравого смысла в голове, очень хорошо понимает, как «обходят» его, комедию с ним играют, воду заставляют толочь. Положение до невероятности глупое.

Вот хоть дело с Зубастовым Федором.

Два свидетеля видели, как Лобков Салдыренко передавал нож, долженствующий прекратить драгоценные дни. Стал я спрашивать и того, и другого: один говорит, что палку передавал, а другой – нож не нож, а что-то очень близкое к нему: может, даже и нож. Надо давать очную ставку: «разногласия чтобы, мол, не было». Ставишь обоих очи на очи, физиономии одна плутоватее другой: одна принадлежит крещеному татарину, конокраду жесточайшему, другая дворовому человеку, парню прожженному. Чувствуешь, что оба потешаются над тобой, что их и очи-то на очи незачем ставить, потому во-первых, что ни палки, ни подобия ножа не существовало никогда, что это плоды игривого воображения, а во-вторых, знаешь, что оба свидетеля разыграли уж при многочисленной публике целую комедию присутствовали в качестве зрителей и Зубастов, и Салдыренко, и Лобков, и все игрой актеров, как мастерски исполненной, остались крайне довольны.

Меня дело своей неподражаемой игрой самого заинтересовало, а тут мне еще «предписали» произвести его по всем правилам.

Следовало пригласить священника для увещевания. Пришел священник и стал увещевать. Долго шло увещевание, на него были направлены и державинские стихи, и тексты, и латинские цитаты. Молча сначала слушал Салдыренко обильно струившийся поток красноречия, с неподражаемым искусством сыграл он из себя кающегося грешника. Наконец, видно надоела ему молчаливая роль, а потому возрыдал он.

– Раскаиваешься ли ты, сын мой, в своем упорстве.

– Каюсь, батюшка.

– Открой же нам истину, во всей наготе ее. Подобно солнцу лучезарному подлежит воссиять ей. Не убойся мзды, но вспомяни прощенного на кресте разбойника; не отчаивайся, сын мой, в сотворенном тобою тяжком грехе, ибо приемля достойную мзду, почем знаем мы, что не явишься ты превознесенным там, где несть ни болезней, ни воздыханий, почем знаем мы, что за покаяние не уготовано тебе место на лоне Авраамовом? Итак, раскаиваешься ли, сын мой?

– Каюсь, батюшка.

– Реки же?

– Да что мне речь-то?

– Замыслил ли ты в сердце своем убийство брата своего арестанта Зубастова?

– Какой он, вражий сын, брат мне.

– Не изрыгай ругательств в сию торжественную минуту, но со слезами покаяния глаголь: замышлял ли сие убийство?

– Знать ничего не знаю, ведать ничего не ведаю. Да разрази меня на сем месте господь, коли я что знаю. Одни все пустые слова на меня.

И так – пошло прахом: ни тексты, ни державинские стихи, ни цитаты – ничего не помогло.

Обыкновенно «мыльные пузыри» заключаются очень просто. Пишешь, пишешь всякую белиберду, наконец, надоест видно и арестантам играть комедию, поновее выдумать захочется, ну и явится главный виновник, из-за которого «весь сыр-бор загорелся», к смотрителю.

– Дозвольте мне, ваше благородие, к господину следователю отправиться.

– Зачем?

– Важные обстоятельства по моему делу открыть.

Идет открывать важные обстоятельства.

– Что тебе надо? – спросишь.

– Да вот что, вашеско благородие: я все неправду вам показывал.

– Как неправду?

– Так-с. В болезнях пребывал, беспамятством одержим был. От того и неправду показывал…

– Что же правда-то?

– Никакого злоумышления на жизнь мою не было, и оговаривал я все по-пустому. Так и запишите, вашеско благородие: в беспамятстве, мол, людей понапрасну оговаривал, теперь же покаяние чистосердечное приносить, терзание совести ощутил, что людей через себя неприятностям подвергал.

И разлетелся мыльный пузырь острожной жизни! А славный такой был: большой, раздутый, с разнообразными переливами света, с отражениями различных фигур.

Впрочем, «мыльные пузыри» не проходят бесследно: новички арестанты над ними очень хорошо практикуются; месяца два не пройдет, как человека, посаженного в острог, узнать бывает нельзя: опытность, значит, приобрел, житейской мудростью проникся. Метаморфоза под влиянием острога особенно заметно сказывается на крестьянах, совершивших преступление.

Крестьянин, дальше плетня своей деревни или много-много базарной площади ближайшего городишка ничего не видавший и совершивший преступление, обыкновенно не задает много работы следователю. Происходит это потому, что большая часть крестьянских преступлений совершается в минуту увлечения, без обдуманных заранее шансов на успех скрыть их, без хитро проведенных обстоятельств, могущих замаскировать виновного.

Новичок сознался, уличен обстоятельствами и попадает в острог. Перед ним начинают пускаться мыльные пузыри, его заставляют принимать в них непосредственное участие. Острожные берут новичка в науку, и, благодаря их опытности, метаморфоза быстро совершается.

Я много раз наблюдал эти метаморфозы. Надо отдать должную справедливость наставникам: они мастерски знают свое дело.

Побывшего недели три-четыре в остроге новичка опять следует спросить: «для дальнейшего уяснения некоторых обстоятельств», но увы! Вместо уяснения, выходит такая непроницаемая, мастерски составленная путаница, что слушаешь и не веришь: тот ли это человек, который еще так недавно перед тобой находился? Откуда он нахватался таких премудростей? Чего-чего только нет в его ответах: и статейками подпирает, и присягу в невинности своей перед алтарем Всемогущего Творца готов принять, и беспамятство с головокружением на него прежде находило, и свидетели по злости все ложно показали… Слог… и тот даже переменился: книжно-деловой стиль.

«Да откуда же все это является?» – в недоумении спрашиваете вы самого себя.

Дело выходит простое: школу новичок прошел хорошую, нотации читаны ему были приличные, да и меры крутые принимались, «чтобы понимали дурни, что их уму-разуму учат, об их же головах заботу имеют».


Впрочем, вообще надо заметить, что русский человек не умеет себя хитро держать при следствии: он или сознается в преступлении, или понесет такую непроходимую ерунду, что на каждом шагу уличается во лжи. Например, десять человек видели, как он замок ломал, а он знай толкует себе одно, что с приятелями в кабаке в это время прохлаждался; спросят приятелей, а те и в глаза его не видали. Изворотливость встретишь только как исключение, да и то в людях «образованных», бывалых. Мне приходилось иметь дело и с другими нациями: те (Боже упаси заподозрить меня в каких-либо пристрастиях! Я передаю то, что видел, наблюдал), пожалуй, почище будут: врут тоже напропалую, но только тогда, когда знают, что их или уличить нечем, или уличить очень трудно; в противном же случае стараются давать свои ответы так, чтобы между ними и уличающими обстоятельствами не было резко бросающейся разницы, чтобы они имели в себе все признаки «законной» истинности.

Это тоже своего рода мыльные пузыри.

Немцы все больше на туманность бьют, национальный свой характер выдерживают.

Из лавки одного купца кондитерских припасов рублей на полтораста пропало. Купец изъявил подозрение на своего кондитера, немца, и приходившего к нему каждый день товарища, тоже из немцев. У немцев сделан был обыск, поличное найдено. Сомневаться в виновности детей Германии было нельзя: все, что было в мастерской, было и у них, с теми же клеймами, в той же посуде, того же качества. Прежде всего немцы в гонор вломались.

– Мы честные немцы, мы не русские, мы воровать не умеем. Наше дело честной работой заниматься, – говорили обиженные.

Стали немцев по одиночке спрашивать.

– Где же вы взяли найденные припасы?

– Мне их брат привез.

– Откуда?

– Из Нижнего.

– Давно ли?

– Две недели тому назад.

– На чем приехал ваш брат?

– На пароходе.

– На каком?

– Не знаю.

– Долго ли он пробыл здесь?

– Всего несколько минут.

– Кто его видел?

– Никто не видал.

– А из живущих в доме, где ваша квартира?..

– Он у меня не был, я его встретил у ворот своего дома с мешками: передав их мне, он тут же отправился.

– Кто ж видел, когда вы несли мешки?

Пауза.

– Это было очень рано: все еще спали.

– Как же вы узнали, что приехал ваш брат?

– Я на прогулку вышел.

– Как мог нести ваш брат на себя такие огромные мешки?

Новая пауза глубокомыслия со стороны «честного» немца.

– О! Мой брат силен, как Самсон.

– Каким же образом на мешках могли очутиться клейма купца Дорожина, когда они прибыли из Нижнего.

Еще пауза.

– Стечение обстоятельств. О! Много есть таких вещей, которые трудно объяснить.

О труднообъяснимых вещах немец чуть ли не целый час говорил, туманно так, что страх.

– Куда же отправился отсюда ваш брат?

Немец предался снова глубокомыслию: надо было родить такое место, откуда вытребовать брата для справок было бы не совсем удобно.

– В Константинополь!

Порешив вопрос о местопребывании брата, немец с торжеством посмотрел на меня: каковы, дескать, мы, немцы, суньтесь-ка вы, русские, да выдумайте такую штуку!

Подлинно русский этого не выдумает.

Купно немцы тоже врут жестоко. Нужно мне было у немцев повальный обыск сделать, собрал я всех наличных колбасников, булочников, столяров, слесарей. Народ явился все благообразный; после присяги пастор приличный случаю спич сказал, немцы все головой ему в такт мотали. А как пошли философы после присяги врать, так и оказалось, что они все сродни константинопольскому туристу.

С татарами мне тоже часто приходилось иметь дело, по конокрадству все больше. Татарин никогда не сознается. Кажется, на месте преступления поймали, чего уж разговаривать, сознавайся, а он вам такой мыльный пузырь пустит, что вы и рот разинете.

Татарин лошадь слямзил, но неудачно, за ним в погоню. Нагнали так, что не успел даже соскочить с воровского, и привели ко мне.

– Помилуй, бачка! Отпусти!

– Да как же я тебя отпущу, когда тебя поймали на воровской лошади?

– Не воровал я, бачка.

– Каким же образом ты на ней верхом-то очутился?

– Шел я, бачка, полем. Три человека лошадку ведут. Садись, бают три человека, собака-татарин, на лошадку. Убьем тебя, собака-татарин, коль не сядешь на лошадку! Бачка, жизнь жалел, садился на лошадку!

Татарские ответы вообще отличались особенной изобретательностью. Молодец народ!


Но довольно о подобного рода мыльных пузырях. В заключение скажем несколько слов «о благородных» уже мыльных пузырях.

По одному из мыльных пузырей, именно по делу о краже денег у арестанта из дворян, Чужедольского, привелось мне производить следствие: то есть играть впустую, любоваться блестящими проблесками острожного остроумия, а самому разыгрывать жалчайшую роль переливателя из пустого в порожнее.

По делу Чужедольского следовало допросить арестанта Троянского. Фамилия арестанта указывает его происхождение: Троянский был из дьячковских детей, обучался в местной бурсе, дошел до «философских дебрей», в них запутался и был изгнан из храма наук с непохвальной аттестацией: за леность и нерадение, а наипаче за пьянство и за дурное поведение. Исключитенный Троянский отправился было к отцу своему; но и оттуда, сблудив с дочерью управляющего именем, также со срамом немалым исторжен был; в период времени между исторжением из отчего села и вторжением в острог Троянский скитался из угла в угол по губернии, все больше по писарской части: у становых приставов, депутатов и представителей губернской бюрократии средней руки. Впрочем, на местах Троянский засиживался не подолгу и отовсюду «извержен бысть» за то же пьянство и озорство своего характера. Троянский был малый очень умный, но сначала бурса, потом последующие скитания испортили его страшно. В острог Троянский попал прямо из кабака, где в последнее время было его главное местопребывание и где он тоже занимался все больше по писарской части: фальшивые паспорта приготовлял.

После официального спроса я разговорился с Троянским об острожном житье-бытье вообще и о его, Троянского, в особенности. Троянский стал припоминать свое прошлое.

– Я больше в писарях жил. Славное житье, Дмитрий Иванович, писарю: уважают тебя больше самого пристава, тем паче, как он-то из лядащих[6] попадется.

– Ну, таких-то на редкость.

– Всякие бывают, Дмитрий Иванович; другой двух слов написать не умеет; за него все делишки обделываем. Нет уж, вот у господина Ваницкого так житье было!

– А кто это такой господин Ваницкий?

– Он-с в губернском правлении служит, только командирован был для поверки ревизских сказок в Бабинский уезд. Он меня на время в писари к себе нанял.

Предупреждаю моих читателей: я не рассказываю «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой». Я производил свои наблюдения, плодом которых являются настоящие «записки», во времена очень и очень недавние. Прогресс, благодетельная гласность и проч. и проч. были в то время в сильнейшем ходу, далеко больше, чем теперь. Словоизвержение было тогда любимейшим занятием: всякий гражданин языкоблудствовал наиусерднейшим манером…

Но возвратимся к разговору с Троянским.

– Чем же житье-то у господина Ваницкого было преотменное?

– Да помилуйте-с, нам с ними почету было, точно попам на Пасху. Человек молодой еще, господин Ваницкий, а уж такой шустрый, что любого острожного за пояс заткнет. Уж очень в разуме-то они состоят.

Я молчал, зная, что острожному стоит только разговориться.

– Бабинский-то уезд весь чувашлишками, мордвой набить народ все смирный, не мудреный, другой всю жизнь из деревни не выезжал, только дурак его по зубам не колотил. Так уж какие мы с ними штуки не выделывали. Потеха-с!

Троянский засмеялся приятным воспоминаниям.

– Какие же вы там штуки-то выделывали?

– Первое дело, Дмитрий Иванович, как приедешь в деревню, сейчас старшина является: «Што, бачка, твоей милости угодно?», а ты точно генерал какой приказ отдаешь: «Мне штоф, а их высокородию четверть каждый день, да штоб всякие припасы были наилучшие, насчет девок тоже».

– И являлось все?

– Еще бы-с. И придумал же в эту пору господин Ваницкий штучку одну. Важнец штучка! Раз, пообедамши, говорит он мне: «Поезжай ты, душа моя, в Бабинск, да купи мне там две дюжины пуговиц форменных: фортель мне в голову пришел!» Я, знаете, тем же часом в городе, все, что следует, исполнил… «А ну, говорит, нашивай мне еще два борта, да вот здесь на груди побольше нашей». Нашил я господину Ваницкому пуговиц чуть ли не на всем виц-мундире и старые вычистил, сложно жар все горят. Приехали после того мы в большущее чувашское село, Ахчаки прозывается, и народ велели собрать. Господин Ваницкий четырехбортный виц-мундир надел: «Бери самую большую книгу, да за иной к народу иди!» Выходим. Чувашлишки так все с диву и дались, как увидали господина Ваницкого в пуговицах всего, впервой знаете, другие со страху шапки даже скинуть забыли. Как рявкнет на них Павел Иванович: «Шапки долой, сволочь!» Страху-то еще больше напустил. «Я, – говорит, – царев посол, ревизию послан производить. Старшина!» Вышел старшина ни жив, ни мертв, как лист дрожит. «Все налицо?» – «Нету-ти, бачка». – «Как, я разве бачка? Да ты с кем, такой-сякой сын, говоришь? А, с кем? Знаешь царева посла?» За бороду старшину. «Чтобы были у меня все на лицо!» И уж задавали страху этими пуговицами; так о нас и молва пошла, что набольшего человека к чувашам послали, царева посла: для того его и пуговицами наградили.

Троянский даже вздохнул от воспоминания малинного житья.

– И верите ли, Дмитрий Иванович, – продолжал он после краткой паузы, – коли богатое село, так по гривеннику с души, а коли бедно больно живут, так по пятачку… меньше не брали-с…

Вот-с какого рода пузыри пускают благородные особы. Как подраздумаешься да приглядишься вверх и вниз, так и оказывается, что наши-то пузыри выходят почище острожных. В наших сути больше и кругозор шире; благородные, значит, а потому и дела ведем на благородную ногу…

Загрузка...