– Все? – повторяю я, немного потрясенная этим признанием.
Он подается вперед и снова говорит:
– Все. – Слово это больше похоже на рык.
И я едва не проглатываю язык.
Глубоко внутри просыпается и настораживается моя горгулья, и я чувствую, как мне передается ее каменная невозмутимость. Я заставляю ее успокоиться, уверив, что со мной все в порядке, хотя в эту минуту так и не кажется.
– Я помню, каково было просыпаться и наблюдать твои неизменные бодрость и оптимизм, – хрипло говорит он. – Я был уверен, что мы так и умрем, запертые там, но ты была убеждена, что мы спасемся. Ты отказывалась думать иначе.
– В самом деле? – В последнее время мне совсем не свойствен такой безбрежный оптимизм.
– О да. Ты все время рассказывала мне о всяких местах, которые ты покажешь мне, когда мы освободимся. Наверное, ты считала, что, если я смогу увидеть все места на планете, которые можно любить, я перестану быть порочным.
– О чем ты? – Это звучит так, будто я скорее ставлю его слова под сомнение, чем задаю ему вопрос, и, возможно, так оно и есть. Потому что сейчас я могу думать только об одном: как тяжело ему пришлось, когда мы наконец вернулись. Сначала я вообще не осознавала, что он рядом, а осознав его присутствие, обрушила на него все мыслимые подозрения.
– Например, о городке Коронадо, где ты любила бывать, живя в Сан-Диего. Ты садилась на паром и проводила всю вторую половину дня, бродя по местным картинным галереям, а затем заходила в маленькое кафе на углу, чтобы выпить чашку чая и съесть пару печений размером с твою ладонь.
О боже. Я уже несколько месяцев не вспоминала об этом месте, и вот теперь Хадсон напомнил мне о нем, и я снова вижу его так ясно. И почти ощущаю вкус шоколадной крошки в печенье.
– А что это было за печенье? – спрашиваю я, хотя мне и так очевидно, что он говорит правду.
– Одно шоколадное с шоколадной крошкой, – отвечает он, улыбаясь, и это первая настоящая улыбка, которую я вижу на его лице за долгое время. Одна из тех немногих настоящих улыбок, которые мне вообще доводилось у него видеть. Она озаряет и его лицо, и все вокруг. И, если честно, меня саму… особенно меня саму.
И поскольку от этой мысли – от этого чувства – мне становится не по себе, я спрашиваю:
– А как насчет второго печенья?
Я никогда никому не рассказывала об этом, так что, надо думать, могу быть спокойна.
Но улыбка Хадсона становится только шире.
– Оно овсяное с изюмом, и по правде говоря, оно тебе не очень по вкусу. Но это любимые печенья мисс Велмы, а никто никогда не заказывает их у нее. Она говорила, что перестанет их печь, но ты видела, что это расстраивает ее, и начала заказывать по одному такому печенью всякий раз, когда приходила в ее кафе, чтобы дать ей повод продолжать их печь.
Я ахаю.
– Я никогда никому не рассказывала про овсяные печенья мисс Велмы.
Его глаза встречаются с моими.
– Ты рассказала про них мне.
Я уже несколько месяцев не думала о мисс Велме. Живя в Сан-Диего, я заходила к ней по меньшей мере раз в неделю, но потом мои родители погибли, я расклеилась и так больше к ней и не зашла. И даже не попрощалась с ней перед тем, как улететь на Аляску.
Мы с ней дружили, что кажется нелепым, если учесть, что она была просто хозяйкой кафе, которая продавала мне печенье, но мы правда дружили. Иногда я сидела в ее маленьком заведении и говорила с ней часами. Она стала для меня бабушкой, которой у меня никогда не было, а я худо-бедно заменяла ей ее внучат, которые жили на другом конце страны. А затем я просто взяла и исчезла. У меня падает сердце, когда я думаю об этом – думаю о ней и том, как она гадает, куда я делась.
Но поскольку в последнее время на меня и без того свалилась куча огорчений, я заставляю себя забыть про свои сожаления и спрашиваю:
– А что еще ты помнишь?
На секунду мне кажется, что он примется давить на меня или, того хуже, начнет рассказывать какую-нибудь историю о моих родителях, которую услышал от меня и которую мне сейчас не вынести. Но он, как всегда, видит больше, чем следовало бы. И уж точно больше, чем мне бы хотелось.
Вместо того чтобы заговорить о чем-то сентиментальном, трогательном или грустном, он закатывает глаза и говорит:
– Я помню, как ты стояла надо мной каждое утро в семь часов и требовала, чтобы я проснулся и начал действовать. Ты настаивала на том, чтобы что-то делать, несмотря на то что мы ничего не могли.
Я чуть заметно улыбаюсь, услышав нотки легкого раздражения в его словах.
– Тогда чем же мы занимались? Я хочу сказать – помимо обмена историями.
Следует долгая пауза, затем отвечает:
– Разножками.
Это совсем не тот ответ, которого я ожидала.
– Разножками? В самом деле?
– Мы проделывали тысячи и тысячи разножек. – На его лице написана невероятная скука.
– Но как такое возможно? Я хочу сказать, у нас же не было настоящих тел, не так ли?
– Ты сотрясала все вокруг, когда совершала прыжок. Это было так неловко, но…
– О господи, скажи, что я не все это время оставалась камнем, – перебиваю его я.
– А как же. Я пытался уговорить тебя заняться каким-нибудь менее шумным спортом – например, стрельбой по тарелочкам или танцами в деревянных башмаках – но ты стояла на своем. Разножки – и все тут. – Он пожимает плечами, как бы говоря: ну что я мог поделать? – после чего наконец разражается смехом, который так долго пытался сдержать. – Нет, ты была в своем человеческом обличье, но весь этот марафон разножек… – Он подмигивает мне.
– Но я терпеть не могу разножки. Я их просто ненавижу.
– Как и я. Теперь. Но ты же знаешь, что говорят о ненависти, не так ли, Грейс? – Он откидывается на спинку своего стула и смотрит на меня таким пламенным взглядом, что его жара, пожалуй, было бы достаточно, чтобы распрямить мои курчавые волосы. – Это просто другая сторона…
– Я в это не верю. – Я обрываю его прежде, чем он успевает закончить старую поговорку о том, что ненависть и любовь – это всего лишь две стороны одной медали. Не потому, что я действительно этому не верю, как я сказала, а потому, что какая-то часть меня верит. И потому, что сладить со всем этим сейчас я не могу.
Хадсон не пытается вывести меня на чистую воду, за что я ему очень благодарна. Но он и не оставляет эту тему. Он остается сидеть, обхватив рукой спинку соседнего стула и вытянув под столом свои длинные ноги, и смотрит на меня.
Мне следовало бы уйти – и я хочу уйти, – но в его взгляде есть нечто такое, что заставляет меня продолжать сидеть на месте, как будто я пригвождена к своему стулу, и чувствовать, как трепещет мое сердце.
С каждой секундой я все больше и больше ощущаю себя не в своей тарелке и в конце концов чувствую, что больше не могу. Я не готова с этим разбираться. Ни с чем из всего этого. И я отодвигаю свой стул от стола и говорю:
– Мне надо идти…
– Ты хочешь узнать, что еще я помню? – перебивает меня Хадсон.
Да, я хочу узнать все, что он помнит, хочу узнать, о чем я рассказала ему, чтобы увериться, что я не сболтнула лишнего, чтобы удостовериться, что я не дала ему в руки рычаг, который позволил бы ему уничтожить меня. А еще я хочу узнать все, что рассказал мне он.
Я хочу узнать про маленького мальчика, у которого отняли его брата. Хочу узнать про его отца, который обращался с ним, как с дрессированным тюленем, и использовал его как оружие. Хочу узнать про его мать, которая предпочитала не замечать тех ужасных вещей, которые творили с ее сыном, но которая затем, не раздумывая, разодрала лицо Джексона, оставив на его щеке шрам за то, что он уничтожил своего старшего брата.
– О, какую же затейливую паутину ты пытаешься сплести…
– Убирайся из моей головы! – рявкаю я, вперив в него сердитый взгляд. – Как ты вообще можешь…
– Не обязательно владеть телепатией, чтобы понять, о чем ты думаешь, Грейс. Это написано у тебя на лице.
– Да, хорошо, мне надо идти.
– А я только разогрелся. – Когда я встаю, он тоже встает, и у него снова делается насмешливый тон. – Да ладно, Грейс. Неужели тебе не хочется узнать, что я подумал о том красном платье, в котором ты ходила на школьный бал? Или о том купальнике, который ты один раз надела на пляж в Мишн-Бич?
– Купальник? – верещу я, и мои щеки вспыхивают, когда до меня доходит, о каком купальнике он толкует. О том малюсеньком, крошечном бикини. Хезер купила его на распродаже в местном магазине для сёрфингистов и на спор предложила мне надеть его. В других обстоятельствах я бы не рискнула этого сделать, но она обвинила меня в том, что я косная, что я застряла в своей зоне комфорта и что я трусиха.
– Помнишь, лиловый со стрингами? Он был очень… – Он рисует в воздухе два крохотных треугольника. – Геометричным.
Он дразнит меня, и я это понимаю, но в его глазах виден не только смех. В них есть что-то темное, что-то опасное, в их глубинах таится едва различимая страсть.
Я облизываю внезапно пересохшие губы и с трудом выдавливаю из себя слова, несмотря на ком в горле:
– Я в самом деле рассказала тебе все, да?
Он поднимает бровь.
– Как я вообще могу знать ответ на этот вопрос?
Он прав, но я зашла уже слишком далеко, чтобы это признать.
– Если ты видел тот купальник, то ты видел и…
Больше он ничего не говорит и уж точно не спешит удовлетворить мое любопытство. Не знаю, что это: одолжение или просто еще один способ помучить меня. Потому что теперь в его глазах уже явно читается пыл, и у меня вдруг возникает такое чувство, будто моя кровь одновременно и стынет и кипит. Я не знаю, что мне делать, что говорить – возможно, на несколько секунд я даже забываю дышать, – но затем Хадсон моргает, и страсть гаснет в его глазах так же быстро, как вспыхнула. Так быстро, что я начинаю сомневаться – может, мне это только померещилось?
Особенно когда он самодовольно улыбается и говорит:
– Не беспокойся, Грейс. Я уверен, что у тебя еще осталось множество секретов.
– А вот я не так уж в этом уверена. – Я заставляю себя изобразить на лице самодовольную ухмылку. – Что весьма хреново, поскольку, насколько я помню, я никогда не видела тебя ни в чем, кроме этих твоих тряпок от «Армани», с помощью которых ты защищаешь себя. – Я небрежно машу рукой, показывая на его рубашку и брюки.
Он опускает взгляд, смотрит на себя и спрашивает:
– А что, по-твоему, не так с моей одеждой?
– Да нет, все так, – отвечаю я, и так оно и есть, потому что никто – никто от слова совсем – не выглядит в брюках от «Армани» более сексуально, чем этот вампир, стоящий передо мной. Правда, ему я этого не скажу. Он и так слишком много о себе воображает. К тому же признать это было бы равносильно тому, чтобы сделать поворот куда-то, куда я, быть может, и не хочу, невзирая ни на какие узы сопряжения.
Его глаза грозно щурятся.
– Знаешь, ты можешь говорить это сколько угодно, но выражение на твоем лице говорит о чем-то совсем, совсем другом.
– Да ну? – Теперь уже я поднимаю бровь, подавшись к нему немного ближе. – О чем именно оно говорит?
Поначалу мне кажется, что он не ответит. Но затем я вижу, как что-то внутри него меняется. Вижу, как что-то в нем растворяется, пока осторожность, которой он, как щитом, заслонялся все последние недели, не уступает место такому безрассудству, которого я от него не ожидала.
– Оно говорит, что что бы ни происходило между нами те четыре месяца, это не имеет значения. Оно говорит, что ты всегда будешь хотеть Джексона. Оно говорит… – Он замолкает и подается вперед, пока наши лица не оказываются всего в нескольких дюймах друг от друга и мое сердце не начинает биться, как обезумевшая птица. – Что ты не успокоишься, пока не разорвешь узы нашего сопряжения.