Обладай я воображением некоторых историков, мне бы ничего не стоило назвать вам имена победителей вышеописанных стрелковых состязаний в Палмерзтауне. Но, по правде говоря, они мне неизвестны, мой двоюродный дед мог бы просветить меня на сей счет – память у старика была удивительная, но этому старикану перевалило за восемьдесят, когда я был еще мальчишкой, так что он давно умер. Помню его веселое лицо, напудренные поредевшие волосы, косичку, легкую прямую фигуру; помню, как старый джентльмен задорным пиликаньем на скрипке сопровождал наши детские пляски. Однако, будучи крайне юн, я еще не сознавал, что в лице деда судьба преподнесла мне живой томик старинных историй, а также оракула, к которому можно обратиться с любым вопросом. Ну что ж, теперь уже ничего не поделаешь; а бумаги, которые мне достались, нужных сведений не содержат. Мне известно лишь, что в тот вечер как в Палмерзтауне, так и в Чейплизоде празднествам не было конца и что вплоть до самого позднего часа улицы оглашались напыщенной громкой речью, а залитые луной дороги – песнями и криками «ура!».
В столовой Королевской ирландской артиллерии состоялся, с участием большого числа приглашенных, весьма приятный званый обед. На почетном месте восседал лорд Каслмэллард, подле него – жизнерадостный старый генерал Чэттесуорт, не обошлось и без достойного пастора Уолсингема, а также местного католического священника отца Роуча (этот румяный, пышущий энергией человечек в шелковом жилете на упитанном брюшке выказывал пристрастие к смешным историям, салатам и дружеским возлияниям), присутствовал и юный ученый муж Дэн Лофтус, кроткий и простодушный, как дикарь; его волосы были, по обыкновению, всклокочены, наивные голубые глазки с воспаленными от чтения за полночь веками смотрели отсутствующе, и весь его некрасивый облик выдавал бесконечно добродушного чудака.
Доктор Уолсингем, по-отечески расположенный к этому милому и странному созданию, помог ему окончить колледж, весьма высоко ставил дарование своего юного друга и ценил его общество. Оба были всей душой преданы книгам и, в меру своих возможностей, с жаром занимались археологическими изысканиями. Судьба подкинула им недурную загадку, о которую ничего не стоило обломать зубы, – чейплизодский замок. Он сделался вечной темой их бесед. Лофтус уже успел составить два тома выдержек из всевозможных документов, к которым получил доступ благодаря содействию доктора Уолсингема. Оба ученых мужа усердствовали так, словно итогом их трудов должно было стать доказательство их совместного наследственного права на владения лорда Каслмэлларда. Интерес к замку сблизил друзей еще теснее; долгие часы они проводили у реки, где вдоль и поперек мерили шагами луг, затем принимались тыкать в землю тростями и, наконец, копаться в поисках старых стен, – говоря об этом, прихожане крутили пальцами у виска.
Лофтус, знаток ирландской истории, позаимствовал из кельтских манускриптов кое-какие – далекие, правда, от ясности и однозначности – суждения по интересующему его вопросу; этого оказалось достаточно, чтобы священник восхищенно склонил голову перед трудолюбием и многосторонней ученостью юноши, который посвятил их общему увлечению и свои лингвистические познания, и умственные способности, и долгие часы досуга.
Лорд Каслмэллард привык к тому, чтобы его высказывания выслушивались со вниманием; ему и в голову не приходило, что нередко они бывают невыносимо скучны. Неспешная мысль рождала расплывчатую, наводящую зевоту речь. Сидя во главе стола, он развлекал своего учтивого собеседника, старого генерала Чэттесуорта, панегириком в честь Пола Дейнджерфилда, человека удивительного, необычайно богатого талантами, превзошедшего мудростью всех современников; он мог бы далеко продвинуться по любой избранной им стезе. Его светлость искренне полагал, что целостью и сохранностью своих владений в Англии обязан исключительно Дейнджерфилду, и согласие того хотя бы на короткое время остаться в должности управляющего считал благословением Небес. В скором времени ожидалось прибытие Дейнджерфилда в Ирландию с целью осмотреть местные имения и, вероятно, дать Наттеру совет-другой. Дейнджерфилд не был связан супружескими узами, и, соответственно, как намекнул его светлость, ирландским дамам открывались виды на поистине блестящую партию. Штаб-квартирой Дейнджерфилда на время визита должен был стать Чейплизод. Лорд Каслмэллард – правда, без особой уверенности – отмел предположение, что Дейнджерфилд происходит из семейства Торли… и так далее, без конца. Его светлость изрядно утомил слушателей, но все же перед их умственным взором замаячила – правда, несколько туманно – фигура гигантского масштаба; а ведь следует учесть, что в этом милом пригородном местечке от новоприбывшего не требовалось особо выдающихся качеств, чтобы возбудить к себе всеобщий интерес. Сколько еще намерен был распространяться на одну и ту же тему лорд Каслмэллард, никто так и не узнал: речь его сама собой прервалась, а оратора вскоре сморил сон. Дело в том, что, ненадолго умолкнув ради нескольких глотков кларета, его светлость ненароком услышал, как хирург Стерк – в сильных, можно сказать устрашающих, выражениях – рассуждал о магнетизме (тема эта, начиная с куда более ранних времен, периодически вызывает брожение умов); томным голосом его светлость спросил, как доктор Уолсингем относится к упомянутому предмету.
Доктор Уолсингем оказался ревностным собирателем и хранителем сведений о всякого рода необычных явлениях; временами он доходил в своем усердии до педантизма. На заданный вопрос он незамедлительно отозвался такой речью:
– В одном любопытном старинном трактате, принадлежащем перу многоученого Ван Гельмонта, магнетизм, насколько я припоминаю, назван магической способностью, которая пребывает в нас непроявленной, поскольку она через первородный грех приведена в усыпление; для проявления ей необходима возбуждающая сила, каковая может быть доброго или злого свойства; обычно же за ней стоит сам Сатана, которому ведьмы закладывают души, вступая с ним в сделку. Упомянутая способность князем тьмы не даруется, но присуща натуре ведьмы изначально, хотя под действием дурмана первородного греха и пребывает в дреме, однако «сей искушенный лукавец, сей многоликий Протей» (доподлинные слова автора) вовек не попустит, чтобы у жертвы его обмана открылись глаза.
Я не просто полагаю, я искренне убежден, что послеобеденная речь о различных предметах, имеющих отношение к Морфею, например об отходе ко сну и об уютном ложе (я имею в виду достоверное и обстоятельное описание, а не какую-нибудь поэтическую галиматью), является чудодейственным средством, способным усыпить любого флегматичного джентльмена – я бы сказал, задернуть полог чувств и притушить свечу сознания. В словах доктора и в приведенной им цитате содержалось немало упоминаний о дреме, дурмане и усыплении; посему не приходится удивляться, что лорд Каслмэллард утратил бодрость раньше, чем подошла к концу докторская колыбельная. Вы, любезный читатель, на его месте повели бы себя точно так же.
– Я отдал бы половину вшего, что у меня ешть, шэр, и карьеру в придачу, – бешено шепелявил кругленький лейтенант Паддок, частенько впадавший в исступление, когда рассуждал о сцене, – лишь бы выштупить на подмоштках в роли Алекшандра Первого.
Между нами говоря, Паддок был маленьким толстячком, сентиментальным до чрезвычайности, а помимо того, гурманом. Его письменный стол ломился от любовных сонетов и кулинарных рецептов. Душа его неизменно пребывала во власти нежных чувств, сам же он нередко втихомолку посещал кухню, где приготовление особо сложных plats[3] не обходилось без его надзора. Он был добродушен, слегка педантичен, весьма галантен – истинный chevalier[4], притом sans reproche[5]. Паддок безоговорочно верил в свой талант трагического актера, но даже самые искренние его друзья не могли отделаться от мысли, что его пухлые щеки, круглые бесцветные глазки, пришепетывание и томное, восторженно-удивленное выражение, которое шалунья-природа придала его физиономии, – не лучшие спутники на драматической стезе. Паддок питал также счастливую уверенность в своем успехе у прекрасного пола, на самом же деле пользовался таковым прежде всего среди товарищей; последние не отказывали себе в безобидной насмешке, однако добрые качества Паддока ценили по достоинству.
– Хоть лопни, дело требует человека целиком. Мельпомена, шэр, шамая ревнивая из муз. Ешли желаешь зашлужить ее благошклонношть, ты должен предатьшя ей душой и телом. А когда у тебя ни швет ни заря поштроение, а голова забита черт-те чем: тактикой, штрельбой и…
– И фаршированными голубями, и прелестницами, – подсказал Деврё.
– И прочей шкучищей, – не смутившись, продолжал Паддок, – то как тут равнятьшя ш талантами, которых богаче одарила природа, – Паддок, мошенник, явно не верил, что таковые существуют, – ешли они к тому же пошвящают ишкуштву – и только ему – вше швое время и…
– Ничего из этого не выйдет, – вмешался О’Флаэрти. – Знавал я как-то Томми Шайкока из Баллибейзли. Этот парень навострился удерживать стоймя на подбородке смычок от скрипки. Стоило ему появиться в бальном зале в Трейли, девицы собирались вокруг толпой, а мисс Китти Мэхони самая первая; смотрят, бывало, во все глаза и хохочут без устали. У меня мозгов вдвое супротив него. Так вот, как я только не лез из кожи, битый месяц поднимался ради этого в четыре, ни одного утра не пропустил, но пришлось махнуть на это дело рукой, потому что еще немного – и я бы окосел от гляденья на смычок. Я, по примеру Томми, начал с контрабасного – ну и работка, скажу я вам. Каждый божий день по два часа, а то и по два с половиной, год за годом – вот как он занимался; у него на подбородке сделалась ямка – хоть горошину туда клади.
– Упражняться без устали, – кивнул Паддок (воспроизводить особенности его произношения далее я считаю излишним), – не жалеть времени, серьезно относиться даже к пустякам – вот секрет успеха. Дело в том, что природа…
– Нуждается в подкреплении, дорогой мой Паддок, а посему передайте мне бутылку, – прервал его Деврё, который любил, чтобы стакан был полон.
– Будь я проклят, мистер Паддок, – не унимался О’Флаэрти, – да имей я хоть половину вашего таланта, уж я бы непременно выступал на сцене в Смок-Элли – инкогнито, конечно. Есть такой чудак, мистер Гаррик – помните, во всех трех королевствах только о нем и говорили, – так вот, он заколачивает по тысяче фунтов в неделю – лопатой гребет, ей-богу, – а росточком вряд ли намного выше вашего, чуть от земли видно.
– Из нас двоих я выше, – с важностью произнес Паддок, который наводил в свое время справки и теперь утверждал (надеюсь, не кривя при этом душой), что перерос Росция на дюйм. – Все это, однако, воздушные замки; если же говорить серьезно, то очень мне хочется – ну просто втемяшилось – сыграть две роли: Ричарда Третьего и Тамерлана.
– Не эту ли роль вы так расписывали, когда мы беседовали еще до обеда?
– Нет, речь шла о судье Гриди, – поправил Деврё.
– Он еще, сдается, придушил свою жену.
– Вогнал ей в глотку пудинг, – вновь вмешался Деврё.
– Нет. Задушил… ну, этим самым… ну же… а потом закололся.
– Шпиговальной иглой – так и написано, черным по белому, а пьеса итальянская.
– Ничего подобного, я говорю об английской пьесе – черт возьми, Паддок, вы-то знаете, – он еще черномазый.
– Ну ладно, английская или итальянская, трагедия или комедия, – сказал Деврё, заметив, что огорчает симпатягу Паддока, наделяя Отелло кухонными атрибутами, – рассказ о ней, я вижу, доставил вам удовольствие. Что до меня, сэр, то есть роли, в которых я предпочту Паддока любому другому актеру. – Если Деврё имел в виду комические роли, то он был прав.
Бедняга Паддок захохотал, пытаясь скрыть свое удовольствие под маской иронии. Следует упомянуть, что он втайне восхищался капитаном Деврё.
Разговор о театре шел своим чередом. Паддок пыжился и шепелявил без удержу; О’Флаэрти, искренне желая сказать приятное, то и дело, по причине своего невежества, попадал пальцем в небо; Деврё потягивал кларет и от случая к случаю непринужденно ронял острое словцо.
– Вы видели, Деврё, как миссис Сиббер играла Монимию в «Сироте». Вовек не забуду ее лицо в сцене развязки.
За столом к тому времени стало уже шумно и прежний чинный порядок несколько нарушился. Паддок, чтобы дать Деврё и О’Флаэрти представление об игре миссис Сиббер, соскользнул со стула, изобразил на лице горестную гримасу и пронзительным фальцетом продекламировал:
Когда в могилу я сойду, забыта всеми[6].
К сведению читателя, Монимия под конец монолога падает мертвой. Декламация была еще далека от завершения, и лучшим качествам миссис Сиббер предстояло еще выявиться во всей красе, но тут, на строке
Когда придет мой смертный час, а он уж близок —
лейтенант попытался плавной поступью дамы в кринолине сделать несколько шагов назад, зацепился каблуком о ковер и, чтобы восстановить равновесие, изобразил ногами что-то похожее на флик-фляк, однако это не помогло; падение «сироты», а заодно ложек и тарелок, произвело такой грохот, что застольная беседа разом прервалась.
Лорд Каслмэллард, всхрапнув, пробудился со словами:
– Так вот, джентльмены!
– Это всего лишь бедняжка Монимия, генерал, – с поклоном грустно пояснил Деврё в ответ на изумленный и гневный взгляд своего доблестного командира.
– Да? – повеселел при этом лорд Каслмэллард, и его тусклые глаза забегали в поисках дамы, которая, как он предположил, присоединилась к компании во время его краткого забытья (его светлость был почитателем прекрасного пола).
– Я ничего не имею против декламации, но только если она развлекает собравшихся, – недовольно буркнул генерал. Под его укоризненным взором «толстушка Монимия», поправляя прическу и складки жабо, неловко пробралась обратно на свое место.
– Сдается мне, дорогой мой лейтенант Паддок, не будет большой беды, – раздраженно вставил отец Роуч, напуганный внезапным шумом, – если в следующий раз ваша кончина не будет сопровождаться таким неистовством.
Паддок начал извиняться.
– Ничего, ничего, – смягчился генерал, – давайте-ка наполним стаканы. Ваша светлость, кларет, по общему мнению, превосходен.
– Отменное вино, – согласился его светлость.
– А что, если нам, ваша светлость, попросить кого-нибудь из джентльменов спеть? Среди них имеются большие искусники. Ну как, джентльмены, согласится кто-нибудь почтить собрание?
– Мне очень нахваливали пение мистера Лофтуса, – сказал капитан Клафф и подмигнул отцу Роучу.
– Как же, как же. – Роуч тут же подхватил шутку (старую как мир, но по-прежнему пользующуюся успехом). – Мистер Лофтус поет, клянусь, я сам слышал!
По виду мистера Лофтуса трудно было предположить, что этот робкий, наивный чудак способен спеть хотя бы ноту. Он широко открытыми глазами обвел помещение и залился краской; присутствующие уже громко чокались и подбадривали несмелого певца.
Однако, когда воцарилась тишина, Лофтус, ко всеобщему удивлению, сдался (хотя и не без трепета) и выразил готовность развлечь честную компанию. В песне, сказал Лофтус, идет речь об умерщвлении плоти во время Великого поста, но славный старинный сочинитель имел в виду осудить лицемерие. Это объявление было встречено всеобщим весельем и звоном стаканов. Отец Роуч, явно смущенный, бросил подозрительный взгляд на Деврё: бедный Лофтус умудрился задеть самое больное место достойного клирика.
Дело в том, что отец Роуч, подобно многим другим ирландским священнослужителям, обладал спортивной, а точнее, охотничьей жилкой. Вместе с Тулом он время от времени предпринимал загадочные вылазки в Дублинские горы. Отец Роуч держал пару отличных собак и, будучи по натуре человеком добрым, охотно одалживал их всем желающим. Он любил радости жизни и общество веселой молодежи. Зеленая дверь его дома всегда была открыта офицерам, которые то и дело заглядывали к святому отцу, чтобы одолжить его собак или получить совет, если занедужит или начнет подволакивать ногу кто-нибудь из их собственных питомцев. Считалось, что в этом деле его преподобие сведущ даже больше, чем Тул.
И вот в одно прекрасное утро – тому назад недели две-три – Деврё и Тул, вместе явившись к святому отцу с какой-то просьбой, нечаянно застали его врасплох: отец Роуч уплетал зайчатину – да, клянусь всеми святыми, пирог с зайчатиной – в самый разгар Великого поста!
Было время завтрака. Обед отца Роуча представлял собой, как то и пристало, трапезу анахорета, но кто же мог предвидеть, что обоих злосчастных хлыщей принесет нелегкая в скромную столовую священника ни свет ни заря? Отрицать вину не было никакой возможности: общение с запретной пищей состоялось на глазах у ранних гостей. С лоснящимся лицом, судорожно сжимая нож и вилку, его преподобие вскочил, как чертик из табакерки, и воззрился на посетителей испуганно и злобно, чем только подогрел их веселье. За хохотом последовали иронические приветствия и дежурные любезности, перемежавшиеся новыми раскатами смеха, так что незадачливому хозяину не скоро удалось взять слово.
Когда же Роуч, подняв ладонь на манер обвиняемого в убийстве, наконец заговорил, он сослался на особую милость епископа, освободившего его от поста. Полагаю, он не погрешил против истины, ибо, призывая в свидетели всех святых, уверял, что он далеко не так здоров, как может показаться на первый взгляд, и что подобные скрыто протекающие недуги – явление весьма и весьма распространенное. Оказывается, его преподобие мог бы с дозволения епископа вкушать скоромное ежедневно за каждой трапезой, однако же предпочитает этого не делать – не ради очистки совести, которая у него и без того чиста, а дабы не давать прихожанам повода к «неразумным выпадам» (гомерический хохот); теперь же его преподобию остается лишь корить себя за свое добровольное воздержание (еще один взрыв веселья). И, как следствие этой дурацкой деликатности (вновь оглушительный гогот), он поставил себя в ложное положение… и так далее, вплоть до конечного призыва ad misericordiam[7], обращенного к «дражайшему капитану Деврё» и «милейшему Тулу». Они томили святого отца немилосердно: уселись за стол и под тоскливым взглядом хозяина доели все, что уцелело от пирога с зайчатиной. Они потребовали подробного рассказа о всех обстоятельствах доставки дичи и приготовления запретного блюда. Никогда еще им не выпадало столь приятного утра. Разумеется, был принесен самый наиторжественнейший обет вечного молчания, каковой – также разумеется – соблюдался впоследствии свято. Происшедшее – боже упаси – ни словом не было помянуто в офицерской столовой, а также не было приукрашено, обращено в фарс и представлено публике посредством комического таланта доктора Тула.
Нельзя, правда, отрицать, что существовал некий монолог, которым доктор частенько угощал за ужином «Олдерменов Скиннерз Элли» и прочих своих сотрапезников. Произносимый с сочным ирландским акцентом, этот монолог сопровождался усиленной жестикуляцией (при помощи ножа и вилки) и возвышался временами до надрывающего душу пафоса, яростное негодование сменялось ребяческим заискиванием, а участники застолья стучали стаканами и поминутно разражались оглушительным хохотом. Лорд-мэр, толстый недотепа, который обычно полагал веселье неуместным, так заходился в мучительном приступе смеха, что жестом – поскольку не мог говорить – молил Тула о передышке. Тот, однако, и не думал умолкать, и его светлости приходилось не единожды покидать свое место и удаляться к окну, чтобы не лопнуть, как он говорил впоследствии. По жирным щекам лорд-мэра катились слезы, губы раскисали, голова медленно раскачивалась из стороны в сторону, его светлость коротко постанывал, обхватив себя за бока, и, белый как полотно, казался полностью обессиленным – кое-кто из его сотоварищей взирал на это не без ехидства, хотя вслух не произносил ни слова.
Вскоре после вышеописанного нечаянного разоблачения – вероятно, чтобы скрепить договор о соблюдении тайны, – отец Роуч пригласил офицеров и доктора Тула на роскошный постный обед, а вернее сказать, пир: на столе красовалось ни много ни мало девятнадцать plats из печеной, вареной, тушеной рыбы; некоторые из этих блюд Паддок вспоминал еще и два десятка лет спустя.