Однажды в начале мая, A. D.[1] 1767 (я пользуюсь, как уже говорил, письменными источниками, почему и говорю с такой уверенностью), спустилась на Чейплизод и окрестности темная-претемная ночь.
Случилось это, надо полагать, в новолуние, звезды же были скрыты влажным «одеялом ночи» – непроницаемой погребальной пеленой.
В начале вечера на небе появилась зарница, что предвещает, как известно, душную и знойную погоду. Одна за другой собрались над Дублинскими горами колонны угрюмых облаков и выгнулись от горизонта до горизонта темно-серым туманным куполом. Их медленное, но неуклонное перемещение составляло контраст чудовищной неподвижности воздуха. Атмосфера давила, над городком нависла неведомая угроза, словно некие злобные силы прокладывали себе путь в самую его сердцевину под хмурым, предостерегающим взглядом небес.
Утро того же дня старая Салли, экономка приходского священника, провела в тревоге. Во сне ей пригрезилось, что она застилает громадную парадную постель с камчатым темно-зеленым пологом. Это предвещало неминуемые неприятности – не обязательно крупные (однажды в подобном случае дело ограничилось тем, что доктор Уолсингем уронил за борт парохода кошелек, содержимое которого не составляло и гинеи серебром), но не следовало зарекаться и от более серьезной беды. Что за опасность сулило дурное предзнаменование – оставалось только гадать.
Тем же утром посыльный привез внушительных размеров квадратное письмо, снабженное круглой печатью размером с крону, не меньше, адресованное преподобному Хью Уолсингему, доктору богословия, дом у моста, Чейплизод. Получив письмо, достойный священнослужитель выказал явные признаки беспокойства и заставил посыльного битый час ожидать ответа; ровно в два тот же посыльный прибыл со вторым письмом, однако на этот раз адресат ограничился краткой запиской. «Вряд ли это будет понято правильно, – произнес доктор, сидя в своем кабинете над захлопнутым фолиантом и хмуря брови, – но служение Всевышнему не допускает двуличия. Пребуду ли я чистым перед Господом, если стану произносить слова упования, тогда как в моей душе нераздельно царит страх? Нет, оставлю эту миссию тому, кто способен достойно ее исполнить, сам же ограничусь тем, что буду присутствовать – раз уж это необходимо».
Да уж, ночка выдалась темная, хоть глаз выколи. А ветер, а потоки дождя! Как раз в то время доктор Уолсингем стоял под навесом на крыльце основательного кирпичного здания, построенного во времена короля Вильгельма, – именно здесь жительствовали в минувшем веке почтенные пастыри чейплизодского прихода. На докторе красовались просторный сюртук и накидка, гамаши на пуговицах, широкие кожаные штаны были подобраны и стянуты ремешками поверх гамаш, поля шляпы опущены и привязаны большим шелковым платком, дабы надежнее прикрыть парик и уши. Вид в целом, осмелюсь сказать, нелепый, но что поделаешь – на сей раз, как всегда бывало в ответственных случаях, над гардеробом доктора изрядно потрудились женские руки. Седовласая Салли, особа с добродушным и степенным лицом, держалась на заднем плане, в холле, а хорошенькая Лилиас, единственное дитя достойного священнослужителя, вышла на крыльцо поцеловать отца на прощанье и окончательно убедиться, что он обут и одет сообразно погоде и обстоятельствам. Доктор с любящей улыбкой похлопал дочь по щеке, а затем оперся на руку старого Джона Трейси, дворецкого. Джон держал в руках красивый роговой фонарь, который выхватывал из темноты попеременно то придорожные кусты, то зубчатое ограждение моста, то окно, заливаемое потоками воды. Единственным, чем не запаслись путники, были зонты, в ту пору еще не существовавшие. Вскоре священник, честный Джон, всегдашний его спутник в ночных вылазках, а также «фонарь-который-носит-Джек» (согласно любимому выражению доктора) уже совершали свой извилистый путь меж бесчисленных луж. После того как они скрылись за углом, Салли и Лилиас минут пять еще стояли на крыльце с горящими свечами.
Из бокового окошка «Феникса» до путников долетал ослабленный расстоянием и шумом дождя напев дудок – достаточно мелодичный и вполне созвучный окружающей темноте и тому печальному поводу, что побудил священника совершить столь позднюю прогулку; это искусные «Олдермены Скиннерз Элли» наигрывали песенку, славящую короля. Для светского мотива она звучала чересчур торжественно и походила скорее на погребальный напев. Минуло четверть десятого, и, за исключением музыкантов, все живое вокруг уже затихло. Нынешняя ночь как нельзя более годилась бы для тайной вылазки: траурные облака, разверзшиеся хляби небесные, гулкие хлюпающие звуки со всех сторон, сплошной поток под ногами, полноводные сточные канавы, на которых недоставало только мельниц; бешеные ручьи мчались вдоль улицы, не разбирая пути, огибали углы домов и попадали в замутненную, рябую от дождя Лиффи; хмурая река, виясь, устремлялась к морю, чернотой своей не отличимому от небес.
Не обнаружив на пороге ни досужего офицера, ни праздного официанта, путники миновали «Феникс». Из-под угла вывески стекал ручеек, а украшавшая ее птица в такое ненастье подумывала, должно быть, не о самосожжении, а – разнообразия ради – о самоутоплении. Все добрые люди, как военного, так и гражданского сословия, попрятались нынче по домам, одни лишь «Олдермены», не изменив своему обыкновению, пребывали в задней гостиной опустевшего и притихшего «Феникса». Дверь гостиницы была прикрыта; тоненький лучик света, проникавший через узкую щелку, падал на грязное озеро, по которому непрерывно барабанил дождь.
Огонек докторского фонаря проскользнул мимо, пересек улицу и стал медленно перемещаться вдоль ряда неосвещенных парадных дверей в сторону такого же темного «Дома Лосося». Крутой поворот, новый отрезок пути – и впереди показались слегка приоткрытые кладбищенские ворота. Видневшаяся в глубине дверь церкви также не была затворена – из нее исходил слабый свет.
Могу себе представить, как воспряли духом церковный сторож, старый Боб Мартин, и угрюмый мистер Айронз, клерк, когда заслышали бодрый голос священника, окликавшего их по именам. В церкви теперь прибавилось света, но все же трех свечей явно не хватало, чтобы рассеять неуютный сумрак, в дальних углах переходивший в полную темноту. Зикиел Айронз был худой, замкнутый на вид малый в черном парике, с отливавшим синевой подбородком и отпечатком мрачной настороженности на лице. Не завидую честному Бобу Мартину: вряд ли с этих тонких губ сорвалось хоть единое слово, способное скрасить жутковатый тет-а-тет в окружении черных окон и табличек с надгробными надписями на стенах нефа.
Священник, напротив, не расположен был молчать. Его речь – как и подобало при данных обстоятельствах, неторопливая и сдержанная – все же вселяла жизнерадостность и смогла разогнать тень дурного настроения, павшую на младших служителей церкви, пока он отсутствовал. Доктор узнал, что у миссис Айронз все так же болит зуб, зато «раздражение в желудке», слава богу, прошло. (Благо бы оно гнездилось только в желудке, но супругу миссис Айронз было известно на горьком опыте, что желудком оно не ограничивается.) Поясницу у Боба Мартина уже отпустило – «премного благодарен за внимание, ваше преподобие». Айронз, клерк, сообщил, что захватил с собой два требника. Ошибки быть не может, заверил Боб, старую леди погребли в ближнем склепе. Да, минуло уже четыре десятка лет, но все, что тогда происходило, он помнит не хуже, чем вчерашний вечер. В склепе покойницу переложили в свинцовый гроб – сделать это пришлось ему самому вдвоем с могильщиком, а старухины слуги ни в какую не соглашались к ней прикоснуться. Саван на усопшей был из белого атласа, пальцы – сплошь в кольцах. Такова уж была ее последняя воля. Все говорили, что старуха тронулась. Ее лица он вовек не забудет: нос длинный, крючком, а глаза открыты. Это потому, что преставилась она во сне, а узнали об этом только утром, когда покойница уже успела окоченеть, – так ему сказали. Не далее как сегодня он спускался вниз, чтобы бросить взгляд на гроб, – через полчаса после разговора с его преподобием.
Священник опустил глаза на свои внушительных размеров часы. Время близилось к одиннадцати. Доктор впал в глубокую задумчивость и принялся мерно шагать взад-вперед вдоль придела, вплотную к надгробным плитам; в заложенных за спину руках он сжимал шляпу, с которой стекала вода. Его фигура то терялась во мраке, то смутно возникала снова в неярком свете фонарей. Когда физиономия достойного клирика обрисовывалась яснее, видно было, что он не поднимает глаз от надгробий, хмурится и, по своему обыкновению беззвучно шевеля губами, слегка кивает головой – словно бы считает. А в мыслях доктора в это время вертелась одна из надписей, и он все задавал себе вопрос: почему же сейчас, по прошествии двадцати одного года, должно явиться на свет свидетельство двух преступных деяний, забытых и похороненных, чего ради пробуждать ото сна рычащего пса злословия?
«А что до старого дома у Баллифермота, – подумал доктор, – то заботы о нем можно бы поручить и кому-нибудь другому. Но все же должен он где-то остановиться, а здесь, в поселке, лучше, чем в большом городе, – и спокойнее, и народ вокруг добрый, и нет любителей совать нос в чужие дела. – В последнем он ошибался, ибо, как это свойственно бесхитростным натурам, склонен был видеть в каждом безобидное и доброжелательное подобие самого себя. – И пробудет он здесь неделю-другую, не больше». Доктор мысленно вернулся к покойнику, затем к отдаленным последствиям его проступка – и тяжкий вздох вырвался из честной груди священника. Он замедлил шаг и возвел глаза к небесам в кроткой немой молитве. Одновременно у церковных дверей раздалось громыхание колес.