Федя Саяпин очнулся не сразу. Вначале ощутил покачивание, словно плыл в лодке по Амуру, потом открыл глаза и увидел ночное небо, покрытое большими, покрытыми инеем звёздами. Подумал про иней, потому что вспомнил: месяц февраль на Амуре – время, когда всё в природе обрастает мохнатым инеем. Кусты, деревья, заборы, наличники на окнах – всё бело и пушисто. Наберёшь его в ладонь – лежит невесомо лёгкий, мягкий, приятно прохладный, а сожмёшь в кулаке – мгновенно превращается в мокрый комок, некрасивый, обжигающий холодом…
А чего это я лежу, спохватился Федя, вроде как в санях и под тулупом? Куда меня везут? И кто везёт? Он приподнялся было на локтях – левый бок пронзила боль, доставшая, казалось, до самого сердца – и рухнул в беспамятстве.
Снова пришёл в себя Федя уже засветло. Сани не двигались. Где-то неподалёку ходили люди, разговаривали. Очень хотелось есть, и тупыми волнами накатывала боль в боку. Оживилась память: боль от ранения, от случайной пули. В Гильчине шёл бой, отец Гаврилки, дядька Михаил, приказал не высовываться, но какой же мальчишка усидит в подклете, когда рядом стреляют, кричат «ура!» и надо помочь своим, то есть, конечно же, советским? А чем помочь? Ну, хоть патроны поднести или красный флаг поднять, а то они уже который день не могут зайти в село. Атакуют, атакуют и всё без толку. Гаврилка не пошёл, боялся отца ослушаться, а Феде Гаврилкин отец не указ, у него своих два: правда настоящий отец в Китае, а дядька Павел, который ненастоящий, но тоже как отец, наверняка наступает на этих… Федя внутренне содрогнулся, вспомнив убийство чоновцев и дяди Ильи Паршина во дворе богача Трофимова… Вот и выскочил из подклета, добежал до ворот, высунулся на улицу, соображая, в какой стороне советские, и словил случайную горячую.
Что было дальше, Федя знать не мог – потерял сознание. А дальше Гаврилка дотащил его волоком до дома, выскочили отец и мать, все вместе внесли Федю в дом, раздели и положили на стол, подстелив старое одеяло – оно быстро пропиталось кровью, – перевязали порванной на ленты завеской, отделявшей от кухни спальный угол родителей, и переложили на широкую лавку возле печи.
– Пуля наскрозь прошла, быстро заживёт, – сказал Михаил и присел к столу. – Слышь, мать, присядь, обсказать надобно.
– Чё такое, чё обсказать? – мать села рядом, тревожно глядя на мужа.
– Петруха Бачурин забегал, уходить, грит, надобно. Красные, грит, во взятых сёлах зверствуют – расстреливают, шашками рубят, не жалеют ни старых, ни малых.
– Дак мы-то никого ж не трогали, и Гаврилка наш комсомолист!
– Петруха грит: они спервоначалу стреляют да рубят, а потом уж выясняют. В Толстовке, мол, Чешевых подчистую вырезали, а середь их коммунисты были. В обчем, уходим на ту сторону. Там казаки свои станицы ставят, китайцы не препятствуют. Двое саней сладим, корову возьмём, пару подсвинков да из одежонки чё-нито…
– А куры? А овцы? А хавронья супоросая?! Всё бросить?!
– Кому надо – подберут.
– А как же Федя? – подал голос Гаврилка, стоявший до того молча, подперев печку плечом. – Его нельзя бросать. Красные решат, что воевал, и убьют.
– Возьмём с собой. Ты говорил, что у него отец в Китае. Ежели живой – найдём. Парнишку не бросим.
Пока Федя лежал под тёплым тулупом, вспоминал своё ранение да размышлял, где теперь находится, к саням подошёл Гаврилка.
– Очнулся? – обрадовался он, увидев, что друг лежит с открытыми глазами.
– Где мы? – сиплым голосом спросил Федя.
– В Китае мы. Бежали. Наших тут много. Китайцы всех переписывают.
– Почему бежали?! От кого?!
– От своих, Федя, от своих, – грустно усмехнулся Гаврилка. – Слух прошёл, что красные расстреливают кого ни попадя, вот казаки и ломанулись на этот берег. Помирать-то зазря никому не охота.
– А меня-то зачем увезли? У меня же отец гэпэушник! И ты комсомолец!
– Ты говорил, что твой настоящий отец в Китае. За одно это могут расстрелять. Время такое: сначала пулю в лоб, а потом вопрос: а ты кто, где был, что делал? Батя сказал: не пропадёшь, найдём тут твоего отца, только по первости обустроимся. Не могли же мы тебя бросить. Али мы не русские? Сам пропадай, а друга выручай – народ зазря не скажет.
Сводный отряд отца и сына Черныхов остановился на холме перед спуском к речке Гильчин, на которой расположилось село с таким же названием. Уже вечерело, но с высоты в бинокль хорошо просматривалось и село, и дорога, выходящая из него на Муравьёвку. Сейчас она была забита бесконечными вереницами конных саней с поклажей, детьми и стариками, группами размеренно шагавших взрослых, с привязанной к саням скотиной, – через снежное поле долетали людские крики, мычание коров, ржание коней и лай собак. Издалека всё это напоминало живую реку – шло великое переселение народа. После Муравьёвки дорога сворачивала у Песчаного озера на Корфово – там самый короткий путь до Амура и перехода на китайскую сторону. Туда и направляла своё течение эта скорбная река. Если бы Павел читал Библию, он, возможно, усмотрел бы тут сходство с началом скитаний евреев после бегства из Египта. Но ему не довелось не только читать, но даже прикоснуться к Великой Книге, поэтому он просто, не отрываясь, смотрел в бинокль на человеческий поток, и сердце его сжималось безотчётной тоской. Когда-то он покидал родную землю и хорошо понимал, что это значит.
А в Гильчине, на его северной окраине, шёл бой. Как догадывался Павел, там повстанцы прикрывали исход казачества и туда должен был спешить их отряд, чтобы ударить им в спину и покарать бандитов, посмевших выступить против народной власти. Но один из этих «бандитов», есаул Иван Саяпин, любимый брат жены и друг юности, лежал связанный в его санях, хотя должен был быть расстрелян на месте, и Павел мучительно думал о том, как ему помочь уйти от смерти. Своим подчинённым чекистам он сказал, что есаул Маньков – так Иван представлялся по документам – может дать ценные сведения о планах и действиях белогвардейцев, а ликвидировать, мол, всегда успеем. Сын, конечно, узнал своего дядю, но промолчал, и Павел, понимая, какую тяжкую ношу взвалил на него своим заявлением, был и благодарен ему, и отчаянно боялся за него: найдись кто-то знавший Саяпиных в лицо – и расстрел обоих, отца и сына, неизбежен. О себе особо не думал, а Ванюшку было жаль.
– Надо бы перерезать дорогу, – сказал рядом с ним комвзвода. Он тоже в бинокль разглядывал «реку» беженцев. – Уходят сволочи!
– По первости, не все из них сволочи, кто-то ни в чём не виноваты, попросту струхнули. Многие потом назад запросятся…
– Запросятся! А пущать не стоит! Сбегли и – ладно. На родине им плохо – хочут жить, где хорошо, вот пущай и живут. Чего дядька Иван сюда попёрся?!
– Без родины везде плохо, Ваня. Я с Сяосуном полгода мыкался в Китае – света белого не взвидел. Иван там тоже, думаю, не мёд-пиво пил.
Павел оглянулся на свои сани, там из-под тулупа торчала голова есаула в треухе. Сын покосился на него:
– Не знаю, что он там пил, но он – враг нашей власти и подлежит расстрелу. Взят с оружием в руках – к стенке!
– Он мог нас, меня и Веньку Пенькова, застрелить в упор. Мы бы и моргнуть не успели. А он сдал оружие и связать себя позволил. К тому ж мой шуряк, корефан…
– Это, батя, всё лирика, как говорит мой комполка. Что, мы так и будем стоять, на этих зайцев любоваться?
– А ты предлагаешь по целине…
– Я предлагаю идти на Гильчин, помогать товарищам, – решительно перебил комвзвода.
– А Ивана куда? Не в бой же его тащить!
– Есаула Манькова оставим под охраной на окраине, в первом же дворе.
– Тогда – вперёд! – согласился уполномоченный губОГПУ. – За власть Советов!
…Подоспели вовремя. Неожиданным фланговым ударом выбили повстанцев из нескольких домов, и оборона «посыпалась». Ушли немногие, пленных не было. Уже в темноте красноармейцы и чоновцы зачищали дворы и брошенные дома. Село почти полностью опустело, осталось несколько семей голимых бедняков, их не тронули. Своих погибших товарищей снесли к волостному исполкому, оставили до утра.
Голодные и замёрзшие бойцы занимали тёплые дома, организовывали ужин. Командиры предупредили: спиртным не увлекаться, не больше чарки «для аппетиту». За нарушение – трибунал!
Комвзвода Черных доложил командиру полка об операции в Куропатине, о пленном есауле Манькове.
– За разгром белогвардейцев объявляю благодарность. – Командир так устал, что не пытался скрыть зевоту. – А почему не расстреляли есаула? Приказ был в плен не брать.
– Виноват, товарищ комполка! Но он сам сдал оружие и готов дать полезные показания. Мы с уполномоченным ОГПУ взяли на себя ответственность, полагая, что от живого больше пользы. Расстрелять можно и потом.
Вестовой выставил на стол найденную в доме еду – хлеб, сало, остатки рыбного пирога, сладкие блюдники[5].
– А горячего ничего нет? – зевая во весь рот, спросил комполка. – И горилки чарочку не помешало б!
– Пельмени варятся, – откликнулся вестовой. – А горилка – вот. – И поставил перед командиром четверть мутноватой жидкости.
– Ты сбрендил?! – испугался командир. – Ничего себе чарочка! Где нашёл-то?
– Нашёл, где водится, – осклабился вестовой, и на столе появились три гранёных стакана.
Комполка удивлённо глянул на них и обратился к Ивану:
– Садись, комвзвода, поужинаем вместе.
– Спасибо, товарищ комполка. Я не пью, да и своих бойцов надо обустроить. Разрешите идти?
– Ишь ты, не пьёт он! Ну, иди, коли так. Бойцов, конечно, надо устроить. А Манькова запри, как следует. Вон в сарае во дворе. Пускай помёрзнет. Утром допросим.
Однако утром пленного есаула в сарае не оказалось. Замок на месте, а человека нет. Караульный рассказывал какую-то ерунду: будто бы всю ночь глаз не смыкал, отлучился лишь по призыву товарищей – супцу похлебать, всего-то минут на десять-пятнадцать, вернулся, а из сарая сквозь щели в брёвнах свет брезжит, однако же замок на двери висит и звуков никаких изнутри не доносится. А потом и свет погас.
– С чего бы это? – сердито поинтересовался комвзвода.
– Я подумал, пленный себе зажигалкой посветил, чтоб чё-нибудь подыскать для утепления: мороз-от разыгрался бесчурно[6], не в голову мне было[7], что он в бега ударится, – говорил караульный, молодой парень из чоновцев, искательно заглядывая в глаза то комвзвода, то уполномоченного ОГПУ. От него так густо несло китайской гамыркой, что начальники невольно отворачивались.
– И что теперь с тобой делать? – сурово спрашивал комвзвода. – Под трибунал отдавать?
– Давай посмотрим вокруг сарая, – предложил уполномоченный. – Наверняка какой-нито лаз в стене, али под стеной отыщется. Не мог же он скрозь брёвна пройти!
Лаза по низу не нашли. Более того, снег вдоль стен сарая лежал чистый, нетронутый.
– А гляньте на крышу! – вдруг благим матом завопил караульный.
Там было, что посмотреть. Сарай крыт камышом и дёрном, снег по всей крыше лежал ровным слоем, а в одном месте зияла тёмными ошмётками дёрна дыра.
– Вот он, значица, – зачастил караульный, – дыру пробил и спрыгнул подале от сарая, туда, где наезжено. И коня, поди-ка, увёл, дьявол белогвардейский! А меня таперича под трибунал?!
– Погоди ты с трибуналом! – с досадой оборвал комвзвода причитания караульного. – Что скажешь, Павел Степанович? Мне ж идти докладывать по начальству: убёг, мол, пленный!
– Доложим вместе, повинимся. Ну, подумаешь, убёг один беляк. Скока их положили в Куропатине – одним больше, одним меньше, невелика разница.
Комполка долго матерился, грозил всех отдать под трибунал, а караульного лично расстрелять – чем перепугал парня до смерти, – но потом внял разумным доводам уполномоченного губОГПУ. Сказал:
– Ладно, мужики, наверх докладывать не буду. Никто ж, кроме нас, об есауле этом не знает, зачем волну поднимать? Но вам это с рук не сойдёт. Хотел к орденам представить за операцию в Куропатине, а теперь хрен вам вместо морковки!
– А вот это, товарищ комполка, будет неправильно, – спокойно возразил Павел. – Вдруг наверху спросят: а почему это за такую блестящую операцию никого не наградили? Подозрительно. Начнут копать, а вам это надо?
Комполка с минуту исподлобья разглядывал уполномоченного и вдруг захохотал, всплескивая руками:
– Ну хитрец, ну гусь лапчатый! На хромой козе объехал! – Прохохотавшись, заключил: – Представлю обоих к Красному Знамени, а сейчас пошли обедать. И не сметь отказываться! Да, кстати, всё хотел спросить: ты – Черных, и ты – Черных, случаем не родичи?
– Сын мой старший, – кивнул Павел на Ивана.
– Вона чё! – протянул комполка. – Есть кем гордиться. Славный командир растёт.
– Я и горжусь, – широко улыбнулся Павел. – У меня и другие подрастают. Второй на чекиста хочет учиться.
– А всего – сколько?
– Пятеро. Три сына, две дочки. А жена – учительница! С дипломом! – с гордостью добавил Павел.
– Пятеро детей и сама учительница?! – ахнул комполка. – За такую жену и за семью советскую грех не выпить.
После обеда, идя по кишащей военными людьми улице Гильчина, Иван почти с обидой спросил:
– А чё ж ты, батя, про Федю ничего не сказал? Про Никиту – так сразу, а про Федю – ни слова! А он у нас – художник! Али ты им не гордишься? На чекиста можно выучиться, а вот на художника – вряд ли!
– Ну, Федя всё ж таки не сын, а племяш, и об нём лишний раз не стоит поминать, из-за его отца. Я им очень горжусь, но вот задачка, Ваня: его ж найти надобно. Он тут был, в Гильчине, у другана своего Гаврюшки Аистова, а про Аистовых и спросить не у кого – все сбежали! Душа-то за него болит! Еленка спросит, а мне и сказать нечего.
– Да-а, остаётся надеяться, что жив, а там, глядишь, и найдётся. Может, с отцом встренется. – Иван вздохнул и опустил голову.
– Чё закручинился? – толкнул его в бок отец. – Жалеешь, что дядьке Ивану помог? Долг свой нарушил? Я тебе так, сынок, скажу. За прошлые грехи Ивана пущай Бог судит, а нонче он никого не убил, хоть и мог. И сдать его под расстрел – несправедливо, не заслуживает он такого конца.
– Знаю, батя, знаю и ни о чём не жалею.