В возрасте 15 лет исключён из школы по обвинению в «контрреволюционной деятельности». По окончанию средней школы (1926) работал в губернской газете. В 1927 арестован и осуждён на 10 лет лагерей. Срок отбывал в разных местах, в том числе и на Соловках. В 1935 освобождён с запретом на право проживания в 41 городе СССР.
В 1941 призван в армию. В 1942 в Крыму попал в плен. Находился в лагере военнопленных в Норвегии.
После освобождения отказался репатриироваться. Вступил в НТС [Национально-Трудовой / Народно-Трудовой Союз], был членом Совета НТС и редактором журнал «Посев», работал на радиостанции «Свобода». Жил и работал в Мюнхене. В сентябре 1954 из-за разногласий с руководством вышел из НТС.
В 1958 в Мюнхене принял участие в создании «Товарищества зарубежных писателей». В 1959 году Г. Андреев стал главным редактором альманаха «Мосты», издававшегося ЦОПЭ (Центральным объединением политических эмигрантов из СССР). В 1963 году в связи с прекращением деятельности ЦОПЭ, прекратилось и субсидирование альманаха, Г. Андреев все же продолжил издание на деньги сотрудников и других сочувствующих лиц до 1970 года.
После эмиграции в США (1967) жил в Нью-Йорке. Сотрудничал в газете «Новое русское слово» (Нью-Йорк), на страницах которой еженедельно печатал статьи на общественно-политические и злободневные темы. В 1975 стал соредактором «Нового Журнала», в 1980–1981 редактировал журнал «Русское возрождение» (Нью-Йорк – Париж – Москва).
Первые рассказы опубликовал еще в СССР в 1926 г. в своей газете. В 1946 возобновил литературную деятельность под псевдонимом Г. Андреев. Писал прозу, в основном автобиографического характера: «Соловецкие острова» (1950), очерки и рассказы «Горькие воды» (1954), повести «Трудные дороги» (1959), «Минометчики» («Новый журнал», 1976–1978). Автор пьесы «Награда» (1951 – в соавторстве с Л.Д. Ржевским).
Умер Г. Андреев в 1984 году. Похоронен возле Лейквуда в штате Нью-Джерси.
Сочинения
Горькие воды. Очерки и рассказы. – Франкфурт-на-Майне: Посев, 1954.
Трудные дороги. – Мюнхен, 1959.
Публикации
Будет хорошо // Грани. 1953. № 18.
В дни короткого отпуска //НЖ. 1958. № 55.
Встреча: Рассказ // Грани. 1949. № 5.
Два Севостьяна//НЖ. 1952. № 28.
День гнева: Рассказ //НЖ. 1951. № 51.
Звезда над Парижем // Мосты. 1965. № 11.
Мертвая петля // Мосты. 1961. № 6.
Минометчики: Очерки //НЖ.
Берлинские скитания. 1978. № 133.
В дурном мареве. 1976. № 125.
В запасном полку. 1975. № 119.
В подземелье Джумушкая. 1976. № 123.
В стране Амундсена, Ибсена, Гамсуна. 1978. № 131.
К горе Митридата. 1975. № 120.
Края отдаленные. 1976. № 122.
На аэродроме. 1977. № 126.
На исходные позиции. 1978. № 130.
Награда: Пьеса // Грани. 1951. № 12. – (в соавторстве, с Л. Ржевским).
Новелла о танке // Грани. 1948. № 4.
Опять за проволоку. 1976. № 124.
Письмо из дома // Опыты. 1955. № 5.
Покой // Лит. сборник. – Рогенсбург: изд-во газ. Эхо, 1948. № 1.
После концлагеря // Грани. 1952. № 16.
Прекрасный вид // Мосты. 1966. № 12.
При взятии Берлина // Грани. 1951. № 13..
Северная Робинзониада // Лит. совр. 1954. № 2
Соловецкие острова: Повесть // Грани. 1950. № 8.
То же в сокращ // Лит. зар. 1958.
Тамара: (Из записок стареющего человека) И Грани. 1950. № 10.
Тень на стене // Мосты. 1959. № 3.
Холм – Сулековек. 1977. № 127.
«Шпионское гнездо». 1977. № 128.
Литературная критика и публицистика
Без победы и без наград; заметки на полях // Опыты. 1956. № 7.
В двойном свете / Н. Отрадны // Мосты. 1961. № 7.
В отраженном свете // Мосты, 1972.
Вокруг разоружения и вооружения / Н. Отрадин // Мосты. 1962. № 9.
Годы рождения 1927–1930 И Грани. 1951. № 11.
Грустная книга / Г. А // Грани. 1951. № 12.
Один: Роман из эмигрантской жизни. – Париж: Дом книги, 1951.
Для отвода глаз? / Н. Отрадин // Голос зар. 1978. № 11.
Долгий разговор / Н. Отрадин // Мосты. 1958. № 1.
Еще одна Голгофа // Дело Пастернака: 1958.
Загадка Чехова //НЖ. 1975. № 118.
Заметки публициста / Н. Отрадин // Мосты. 1959. № 2.
Из того, что было //НЖ. 1982. № 148.
Иные времена //НЖ. 1956. № 245.
Молчавшие должны заговорить // Мосты. 1960. № 4.
Не необходимая книга / Г. А // Грани. 1952. № 16
О национальных задачах и общественном идеале / И. Отрадин // Мосты. 1968. № 13/14.
По способностям, по потребностям: Заметки публициста / Н. Отрадин // Мосты. 1961. № 8.
После Сталина и Хрущева: Заметки публициста / Н. Отрадин // Мосты. 1965. № 11.
После Толстого //НЖ. 1972. № 107.
Роман о наших днях / Г. А // Грани. – 1952. № 16.
Россия и объединенная Европа // Мосты. 1963. № 10.
Современный роман / Г. А // Грани. 1952. № 15.
Только верой //НЖ. 1973. № 112.
Тяжелая ноша // Мосты. 1959. № 2.
Эмиграция и молодые партийцы: Заметки публициста / Н. Отрадин // Мосты. 1959. № 3.
Свет из полу заваленной двери нехотя пробивался в убежище. Вблизи от двери еще можно было разглядеть нахохлившиеся фигуры женщин, стариков, детей, сидевших на чемоданах и узлах, дальше всё пропадало во тьме. То, что темь тоже полна людьми, угадывалось по шорохам и по какому-то особенно гнетущему настроению, пропитывающему вонючий воздух. Тишину изредка прерывал вздох, плач или крик ребенка, громкий шепот, – если говорили, то почему-то только шепотом.
Сверху доносилась винтовочная и пулеметная стрельба, автоматная трескотня, ухали орудийные взрывы, в городе шел бой.
Борис Васильевич Обухов, когда-то капитан царской армии, а потом шофер берлинского такси, сидел неподалеку от двери, прислонившись к стене и сжав руками опущенную голову. Голова болела, тело ныло: в шестьдесят пять лет не легко просидеть в подвале четверо суток безвыходно. Выходить было некуда, над подвалом развалины, вокруг тоже развалины, а в них рвутся снаряды и пронизывают воздух пули.
Теперь взрывы удалились, значит, подходят. За много лет в Берлине Борис Васильевич так и не научился сносно говорить по-немецки, жить кое-как жил, а мыслями оставался в России. Сейчас Россия входила в Берлин, Россия пришла к нему. Это волновало, влекло, но было и жутко. Какая она? Что сделает с ним? За четверо суток он всё передумал. «Расстреляют, как белогвардейскую сволочь. Хорошо, если на месте, а может, потащат в Чеку. Как она, нынче называется? НКВД? Будут мучить. Или еще что?» Но в мучения и смерть не верилось, почему-то казалось, не может быть. А что может быть? И страшно было не за себя, не за свою жизнь, – хватит, пожил, – а за что-то еще, может быть, за свою мечту, за свою двадцатипятилетнюю изгнанническую и, наверно, слишком сентиментальную, а поэтому и немного стыдную любовь.
Проходили часы, дни, наверху не утихало, и мысли уже перепутались, притупились. Он сидел среди насмерть перепуганных немцев, в нудной паутине страха и ожидания, устав думать и ждать, и тупо смотрел в одну точку.
Борис Васильевич задремал и не увидел, как в изломанной дыре двери показался красноармеец. Прижимаясь к стене, солдат осторожно переступал через камни, выставив перед собой нацеленный в темноту автомат, подвале тихо охнуло, шелестнулось, люди непроизвольно сжались, подались назад. Солдат щелкнул фонариком, в снопе света на мертвенных лицах засветились десятки застывших в нечеловеческом страхе глаз.
Смелее переступив, с автоматом на изготовку под правым локтем, солдат повел фонариком по подвалу, потом обернулся и крикнул:
– Давай сюда, калым есть!
Спустились еще двое в невиданных Борисом Васильевичем пилотках и в кофтах-телогрейках с тесемками вместо пуговиц, еще держа автоматы наготове, они стояли и приглядывались. Вошедший первым был невысок и широк, похож на катыш, второй, худощавый, должно быть был подвижным и юрким, третий, высокий и спокойный, наверно, был самым серьезным.
– Подкалымить можно богато! – тонким голоском воскликнул юркий, и пошёл вглубь.
– Не боись, фрицы, мы вас от Гитлера освобождаем! – хохоча, кричал первый, с круглым лицом и веселыми глазами, и тоже подался к сжавшейся толпе, лучом света прорезая себе путь. Третий остался стоять у двери.
Со смехом и прибаутками, будто они были на прогулке, двое быстро шарили среди людей и барахла. Не прошло и минуты, как Борис Васильевич услышал хватающий за сердце женский вскрик:
– Was wollt ihr von mir? – и хохочущий ответ курносого:
– Не бойсъ, голубка, давай добром!
Борис Васильевич поднялся. Сердце колотилось, тело трясла нервная дрожь, но он собрал силы и сказал, громко передохнув:
– Вы что безобразите, вы?
Солдаты мгновенно обернулись. Три автомата нацелились на Бориса Васильевича. Катыш, светя фонариком, быстро подкатился к Обухову.
– Ты русский?
– Кто бы я ни был, а безобразничать с мирным беззащитным населением не позволю, – твердо ответил старик.
– Власовец? – не веря, протянул катыш, разглядывая седую голову, морщинистое лицо и потрепанный пиджак Бориса Васильевича.
– Не. Наверно эмигрант. Из беляков, я таких видал, – тихо сказал юркий, смущенно поглядывал на старика.
– А что ты за немцев заступаешься? Что они тебе? – уже не так смело спросил катыш. Видно было, что солдаты смущены, высокий тянул юркого за, рукав и говорил: «Бросьте, ребята, пошли. Чего вы…».
– Я русский и мне стыдно за русских, если они позорят свою солдатскую честь, – продолжал Борис Васильевич, чувствуя себя как в бреду.
– Да мы что… Мы же только так… – совсем замялись двое, только катыш, скрывая смущение, еще тараторил:
– Что ты, старый! Мы что, грабители? Да нам и время нет прохлаждаться с вами! Пошли, хлопцы! – один за другим они исчезли в двери.
Борис Васильевич перевел дух и сел на прежнее место. Теперь болело и сердце. «Пришли. Россия пришла. Что ж, радоваться таким?». Как будто то, что говорили о советских, оправдывалось. Хорошего ждать не приходилась. Возникла и досада: «Я же хотел не выдавать себя, сначала присмотреться. Выскочил, неизвестно, зачем». Но и радовало сознание, что удалось защитить немцев, солдаты всё-таки ушли? Значит, не такие они плохие, на них можно повлиять? Немцы еще не оправились от волнения и сидели окаменело.
Через несколько минут в двери опять показался красноармеец. Не входя в подвал, он крикнул:
– Кто здесь русский, выходи!
Борис Васильевич встал, перекрестился. С трудом передвигая тяжелые ноги, пошел к выходу. Солдат посторонился, пропуская его. Карабкаясь по камням, завалившим ступеньки, Борис Васильевич приготовился: сейчас будет расплата и за защиту немцев, и за то, что он белый, и за его двадцатипятилетнюю любовь. Сразу за всё.
Во дворе сияло солнце. Только минуты через две он разглядел, что стоит перед двумя военными, о чем-то его спрашивающими. Они были тоже в телогрейках с тесемками, в шапках ушанках и грязных стоптанных сапогах. По ремням с пистолетами на боку и по планшеткам Борис Васильевич заключил, что они офицеры. У одного было худое, заросшее рыжеватой щетиной лицо, серое от пыли, на правой стороне пот проделал в пыли неровную дорожку от виска до подбородка. Второй, пониже ростом и поплотнее, блестел возбужденными глазами на широком лоснящемся лице. Нахмуренный и энергичный, первый хлопал по левой руке планшеткой с раскрытой картой.
– Шевелись отец! Ты здешний? Местность знаешь? – повторяя, спрашивал высокий офицер.
– Знаю. Двадцать лет в этом доме живу.
– Вот и отлично! Смотри, можешь провести вот сюда? – ткнул офицер в карту и тотчас же захлопнул планшетку:
– Да черт тут разберет! Смотри, лучше так расскажу..
Офицеры торопились. Фланги по другим улицам ушли вперед, а на этом участке продвижение задержалось. Впереди была почти уцелевшая школа, в ней засели эсэсовцы и простреливали из пулеметов и автоматов все подходы. Подойти в лоб невозможно, артиллерийский обстрел вызвать нельзя, слишком близко свои. Сил мало, а продвигаться необходимо, еще несколько часов – и конец! Победа, которую ждали сотни дней и ночей миллионы людей – вот она, за этой школой! Офицеры были распалены и нетерпеливы, школа должна быть взята. Но в развалинах ничего не понять, груды битого камня и кирпича завалили город, где улицы, дворы, проходы, не разобрать.
Оглянувшись, Борис Васильевич не узнал, где он, всё лежало в развалинах. От дома, в котором он жил, осталась половина боковой стены. Впереди на высокой груде кирпича примостились солдаты и куда-то стреляли, должно быть в школу, невидную за кучей. Слева короткими очередями, нервно, в том же направлении бил пулемет.
– Скорей соображай, отец! – торопил офицер. – Ты военным не был? Нам надо…
Он не договорил и, качнувшись, упал на Бориса Васильевича. Старик инстинктивно распахнул руки и поддержал, он еще успел увидеть, как странно захлопнулись глаза офицера на неизменившемся лице, словно очень уставший офицер мгновенно уснул.
Подбежали солдаты, вместе со вторым офицером подхватили убитого и опустили на землю. Шальная пуля угодила в спину, пробила сердце, на телогрейке уже расплылось красное пятно. Офицер снял шапку, нагнулся над товарищем.
– Эх, Коля, не дотянул! – горестно воскликнул он. – Тысячи километров осилил, пустяка не одолел!
Солдаты на груде кирпичей оглядывались. Один, круглый и крепкий, немного сполз вниз и крикнул, еще не веря:
– Капитана убило?..
Борис Васильевич узнал того, который первым вошел в подвал. Катыш поднялся, распахнув телогрейку, он вскочил на гребень кучи и, полосуя из автомата по невидимой снизу цели, с бешенством кричал:
– Получай, гады! За, моего капитана, гады! – потом взмахнул автоматом и сковырнулся вниз.
– Готов! – словно с ноткой восхищения сказал стоявший рядом с Борисом Васильевичем солдат.
Офицер провел рукой по лицу, будто стирая пот и гримасу горя. Взяв Бориса Васильевича за рукав, он отвел его немного в сторону от трупа. Продолжая начатое другим, он говорил также нетерпеливо:
– Надо обойти школу и взять. Понял, батя? Это пустяк, их там немного, от отчаяния палят, с перепугу. Обойти – вылезут. Проведешь там, правее? – показал он рукой. – Ты не военный?
– Капитан русской армии.
– Ну, чего больше! Батя, я тебе дам людей, действуй! А мы о того бока пойдем. Договорились?
– Но я не знаю ни нового оружия, ни новой тактики, – ошеломленно, не поверив ушам, оказал Обухов.
– Э, тактика!.. Ну, ладно, поведешь только. Старший сержант Семенчук! Ко мне! Бери своих людей, слушай задачу..
Через пять минут Борис Васильевич пробирался со старшим сержантом Семенчуком, таким же широколицым и курносым, как убитый солдат, среди развалин в обход школы. За ними, где пригибаясь, где ползком, двигались солдаты Семенчука. Кто-то сунул Борису Васильевичу винтовку, – он сжал её в руке и почувствовал, как захолонуло сердце, трехлинейная, образца 1893 года! На секунду остро вспомнилось, как взял впервые винтовку в руки, в военном училище, почти полвека тому назад.
Он не понимал, что происходит с ним. Эти две простые солдатские смерти, точно такие же, какие так часто приходилось когда-то видеть ему самому, тоже ежечасно подвергаясь смертельной опасности, и то, как офицер реагировал на смерть друга, жалея, но ни на минуту не забывая о своем военном долге, родили чувство, что он сам – на месте этих офицеров, что он такой же, как они, – а то, что он снова взял в руки винтовку и ведет за собой русских солдат, вдруг спутало всё, странным образом стерло последние тридцать лет, зачеркнуло его изгнанничество, бездомность, и он опять оказался среди своих и сам им свой. Конечно, это свои, на солдатах, что ползут за ним и Семенчуком, незнакомые пилотки, у некоторых даже со звездочками, но под пилотками такие же точно лица, какие были и у солдат его роты в Первую мировую войну. Это ведь те же Гришки, Петьки, Ваньки, Сашки, Семенчуки, Обуховы, Сидоренки, Степановы, грубые, нескладные, но и такие живые, непосредственные, умеющие так мирно и лихо принимать смерть. Борис Васильевич с трудом понимал, где он и что что с ним.
Семенчук вопросительно оглянулся, впереди стена, справа и слева груды камней. Куда? Усилием воли прогнав мешавшие мысли, Борис Васильевич осмотрелся. На углу полуобваленной стены висел клок плюща, под ним вдавался зеленый желоб водосточной трубы. Борис Васильевич вспомнил, третий дом от угла. Если обойти справа, через переулок, выйдешь к боковой стене школы. Он кивнул Семенчуку и, почувствовав давно забытый боевой азарт, нагибаясь, полез по камням в обход стены…
Спустя полчаса со школой было покончено. Офицер с чувством потряс руку Бориса Васильевича, благодаря за помощь. Семенчук, левой рукой вытирая пилоткой пот с лица, тоже жал ему руку и говорил:
– Пойдем с нами, папаша, из тебя солдат на все сто! Сильно воюешь! – Солдаты шутили, на прощанье совали ему кто пачку махорки, кто папиросы, кто банку консервов. Но прощанье было недолгим, они торопились. Путь к победе расчищен, надо идти вперед. И они спешно двинулись дальше.
Посмотрев им вслед, Борис Васильевич повернул назад. Горело справа, слева, пахло гарью, под ногами из-под развалин кое-где тоже курился дымок. Перебираясь через кручи камней, Борис Васильевич чувствовал себя странно. Еще трудно было освоиться с внезапным возвратом в молодые годы, на тридцать лет назад, в нем еще бродило недоумение, что произошло? Он чувствовал себя усталым и от этого внезапного превращения, и от только что пережитой схватки в школе. Но усталость была приятной, освежающей, и схватка – часть превращения. В ней он еще раз увидел, что он среди своих. Сколько у солдат ловкости, смелости, но и умения, осторожности! Как просто они шли в бой, этот последний для них бой, которым они были разгорячены до опьянения, и не жалели себя, не страшились смерти, но и как они были ловки и умелы! Такими же были его солдаты тридцать лет назад, таким же был и он сам. И Борис Васильевич чувствовал, что будто бы нашел завершение своим тяжелым многолетним думам, оправдание своей доселе безответной любви.
Около остатков своего дома он увидел других солдат. Наверно, это была резервная часть, они никуда не торопились и располагались по-домашнему. Некоторые спали, прямо на грудах кирпича, другие сидели группами и курили, разговаривали, третьи закусывали. Из подвала еще пугливо выглядывали немцы. Но и из них кое-кто уже осмелел, чуть дальше среди развалин стояла походная кухня, у нее, после грохота гранат и выстрелов в школе, был удивительно мирный вид, и рыжий рябой солдат раздавал немцам остатки пищи. Перед кухней, кучкой человек в пятнадцать, стояли с мисками и тарелками старики, женщины, подростки, солдат выливал им в посуду что-то дымящееся, наверно вкусно пахнущее, и добродушно разглагольствовал:
– Не толпись, всех оделю. Оголодали с Адольфом, ну, я досыта покормлю. Теперь нацизме вашей крышка, в людей вас будем перекрещивать. То-то, садовые головы. Чего совались? Шутка вам, на Россию переть? Макитры у вас на плечах заместо голов поодеваны?
Он вгляделся в старика, протягивающего миску, взмахнул черпаком:
– Ты что, во второй раз? А совесть у тебя есть? Как всем, так и тебе, за добавком к Адольфу иди. Тут по справедливости, несознательный ты старик. Иди, иди, а то тресну но черепку, разом перевоспитаешься. Малого пропустите! – указал он на нерешительно мявшегося позади подростка. Немцы, словно понимая всё, что говорил кашевар, раздались и пропустили подростка.
Посмотрев на раздачу, Борис Васильевич почувствовал, как ком подкатил к горлу. Он сходил в подвал, достал из вещей кастрюльку и пошёл к кухне. Обождав своей очереди, протянул кастрюльку кашевару и, с трудом справившись с волнением, сказал:
– Ну, плесни и мне вашего варева…
Окно госпитальной дежурки выходит на прямую дорогу, уставленную унылыми черными метелками в деревянных кадках. Месяца два назад в госпиталь приезжало большое начальство, для его приема по сторонам дороги расставили кадки с пальмами, собранными со всей округи, из вилл местных фабрикантов, – когда начальство уехало, о пальмах забыли. В первые легкие заморозки пальмы померзли, – они стоят теперь, с обвислыми лохмотьями листьев, нелепо и безобразно. За дорогой, вдалеке, начинаются домики небольшого села, затянутые сеткой мелкого, как изморозь, дождя гнилой немецкой, зимы.
От дождя, или от безобразных пальм, которые ему примелькались до одури, у Севостьяна, младшего сержанта, обслуживающей госпиталь команды, подавленное настроение. Он сидит на широком подоконнике и тоскливо смотрит в окно.
Севостьян, азербайджанин, призванный в армию в 1942 году, собственно, не Севостьян, но у него такое мудреное имя, непривычное русскому уху, что солдаты окрестили его, по созвучию с настоящим именем, Севостьяном. А это имя прилипло так крепко, что, пожалуй, Севостьян и сам забыл, как его зовут по-настоящему.
Севостьяну скучно. Время тянется медленно, делать Севостьяну нечего, сиди и жди, когда позовут и куда-нибудь пошлют. Севостьяна держат на побегушках, на другое он вряд ли способен. Сегодня его никто не зовет и неизвестно, куда убить время.
Вздохнув, он опускает голову и закрывает глаза. В памяти смутно, как туманная пелена дождя за окном, проплывают неясные картины. Родная деревня, глубокая лощина между холмами, подняться на них – совсем близко лиловеют вершины Кавказа. Склоны холмов в зелени садов и виноградников, желтеют домики дач: недалеко большой город. За дачами темнеет лес, а сверху пылающее солнце льет жару, истому, лень. Хорошо бы сейчас очутиться дома, бродить босиком по саду, лежать под палящим солнцем – Севостьяна мобилизовали шестнадцати лет.
Севостьян вздохнул еще раз. А какие девушки, наверно, выросли за те четыре года, что он не был дома! Какое было бы ему, Севостьяну, раздолье: мужчин мало, перебили на войне, а он молодой, здоровый. И почему его держат здесь? На днях спросил замполита – тот обругал. Что ему делать в Германии – смотреть на эту проклятую дорогу? На кой чёрт ему сдалась Германия? А дома томятся, ждут Севостьяна девушки. Теперь бы жениться, в самый раз, и спокойно жить…
Он чувствовал себя очень несчастным, обиженным, только неизвестно, кем или чем. Судьбой, что ли? Верно, судьба к нему несправедлива. Вот, вчера, в пивной встретил девушку, – у Севостьяна зашумело в ушах, когда он разглядел нежную белую кожу лица и рук, голубые глаза, завитые, как у барашка, волосы немки-блондинки. Мучительно, до пота, силясь придумать, что бы сказать ей для первого знакомства, он совсем собрался пересесть за столик блондинки, как пришли три летчика с соседнего аэродрома. Конечно, ничего не вышло: этим летчикам везде первое место! Блондинка смеялась, болтая с летчиками, а Севостьян остался ни с чем и бессильно злился, почему летчикам привилегии: разве Севостьян не такой же человек? И чего они суются в пивную, облюбованную госпитальной командой?
Глубоко обиженный, он заказал у стойки пива, – пожалуй, только для того, чтобы почувствовать себя еще несчастнее: пиво было кислое, противное, пахло гнилой трухой. Глотая пиво, он увидел на стойке очки хозяина пивной, простые, круглые, в железной оправе. Севостьян вспомнил об Ольге Петровне и, незаметно взяв очки, сунул в карман. Это его обрадовало и немного примирило с жизнью: какой он, Севостьян, ловкий, как хорошо ему удалось стащить очки! Поскорее заплатив за пиво, он ушёл.
Вспомнив вчерашнее, Севостьян достал из кармана очки и повернулся. У стены за столом что-то пишет Ольга Петровна. Ворчливая старушка, но Севостьян испытывает к ней чувство, которое он не умеет объяснить. Справедливая старушка. Севостьяну иногда хочется сделать для неё что-нибудь хорошее, приятное, но получается как-то так, что он каждый раз забывает об этом. У старушки очки связаны ниткой, одно стекло лопнуло: она, наверно, плохо в них видит. Севостьян подошел и положил перед Ольгой Петровной очки.
– Возьми, тётка, тебе, – он всегда называл её тёткой.
Ольга Петровна подняла глаза, удивленно посмотрела на Севостьяна.
– Что за очки? Откуда взял?
– Тебе очки, Где ни взял, взял, тебе принес. Твои плохие, бери.
– А кто тебя просил?
Севостьян почувствовал раздражение, почему не берет? Дают, а она не берет!
– Зачем просить? Я сам захотел, для тебя. Бери, даю, – настойчиво сказал он и пододвинул очки ближе.
Ольга Петровна улыбнулась, примерила – стол перед ней расплылся. Она сунула очки в руку Севостьяна.
– Когда ты, Севостьян, чему-нибудь научишься? Очки, чудак-человек, надо подбирать по глазам, по номерам. Эти мне не годятся, возьми.
Севостьян, еще не понимая, не убирал руки со стола.
– Не берешь? Почему не берешь?
– Я уже сказала, что они мне не годятся, где ты их взял? Небось стащил? И иди, пожалуйста, не приставай, у меня работы много.
Севостьян постоял у стола, вертя очки в руке. Судьба к нему не благоволила. Вздохнув, он огорченно отошёл на свое место, открыл окно и выбросил очки во двор. Тщательно закрыв окно, сел на подоконник и опять стал смотреть на пальмы, похожие на метелки.
Украдкой наблюдая за Севостьяном, Ольга Петровна покачала головой и тоже вздохнула. – Детинушка! Господи, что же с ним делать? Что делать с таким детинушкой, способным свалить быка? Руки, как рычаги, упрямое, цвета порыжевшего сапога лицо, а ведь сущий ребенок. И не плохой, – думала Ольга Петровна. На прошлой неделе его поставили старшим в палату легочников. Он забежал на минуту к Ольге Петровне, довольный, радостный, что ему поручили такой ответственный пост, сделал таинственное лицо и сказал:
– Знаешь, кто я теперь?
– Кто? – с любопытством спросила Ольга Петровна.
– Я… я… – не находя слов, таращил глаза Севостьян; потом махнул рукой и выпалил: – Я – два Севостьяна!
Она удивилась. Заглядывая ей в глаза, Севостьян немного подождал, радуясь произведенному впечатлению.
– Не веришь? Нет? Один Севостьян – я, сам, младший сержант. Второй тоже я – старший палаты. Теперь веришь? – и столько простодушного довольства светилось у него в глазах, что оно обезоруживало.
К вечеру, впрочем, опять остался один Севостьян. В палате легочников строго запрещали курить, но легочники всё-таки иногда покуривали, – рьяно взявшийся за свои обязанности Севостьян сначала предупредил больных, а потом, застав за курением двоих, одного чуть не задушил одеялом, у другого отнял папиросу и силой уложил больного в кровать, так, что солдат жаловался, будто Севостьян сломал ему спину. Больные взбунтовались – главврач распек Севостьяна и прогнал на старое место. Севостьян не понимал, почему его прогнали, он же только наводил порядок? А как с ними поступать, если они не слушаются?..
Эмигрантка с 1919 года, Ольга Петровна работала в госпитале переводчицей. Начальство сторонилось её, – с солдатами она была своей. Прямая характером, привыкшая «резать, правду-матку в глаза», Ольга Петровна сурово выговаривала солдатам за проделки, но и писала им письма, подолгу с ними разговаривала… Отвыкшие от семьи, от матерей и жен, многие охотно поверяли ей свои думы об оставленных родных, о доме, советовались о нею. Умея слушать, Ольга Петровна внимательно выслушивала длинные рассказы, поддакивала, где надо, старалась помочь, чем могла, чтобы подбодрить, поддержать простодушных людей. За душевную ласку солдаты платили тоже, чем могли и как умели: зная, что ей живется не сладко, они старались передать ей что-нибудь из пайка, или папирос, махорки, чтобы она могла обменять у немцев на продукты. Как она ни отказывалась, ей редко удавалось отказаться. Позавчера один из солдат позвал её и за дверью, чтобы никто не видел, сунул в руку пакетик и убежал. В канцелярии Ольга Петровна развернула сверток: в грязной газете была половина жареной курицы, почерневшей, с прилипшими обрывками бумаги, сдавленной, – солдат, наверно, прятал её под подушкой, если не под матрацем. Диетик, он не съел курицу за обедом, а оставил Ольге Петровне. Она не знала, радоваться ей или плакать, глядя на этот подарок, который вряд ли можно будет съесть, – жалкий подарок, но и такой дорогой, щедро данный от чистого сердца.
– Дети, дети, – часто повторяла она, вспоминая вечерами окружавших её солдат.
И Севостьян, сильный, здоровый, ударом одной руки могущий сбить с ног, тоже ребенок. Надо только по-человечески относиться к нему, он послушается и не будет красть очки, чтобы потом выбрасывать их. Слушают же её другие? Но иногда Ольгу Петровну пробирал страх, да понимает ли она Севостьяна? Что может справиться с его упрямой силой?..
В коридоре загромыхали быстрые шаги и в дежурку не вошёл, а вбежал помглавврач, за ним молодая женщина-военврач.
– Почему сразу не доложили, что лаборантки нет? – раздраженно говорил помглавврач.
– Но я вступаю на дежурство в десять, а Ильза приходит в девять. Я ничего не знала, – оправдывалась военврач.
– У нас никогда никто ничего не знает! Всегда так! – горячился помглавврач. – Севостьян! Возьми винтовку, пойдешь в село! Ольга Петровна, не вышла на работу Ильза Кранц, а сейчас прибежала её соседка и говорит, что к ним забрались какие-то два солдата и безобразят. Чёрт знает, что! Пойдите с Севостьяном, узнайте, в чем дело. Ильзе скажите, чтобы шла на работу, дело стоит. Севостьян! Действуй энергично! Солдат забери и приведи сюда, потом отправить в комендатуру. Живо, одна нога здесь, другая там!..
Гордый возложенной на него задачей, Севостьян так спешил, что Ольга Петровна едва поспевала за ним. Входя в село, Севостьян бубнил:
– С аэродрома солдаты, я знаю! Они всегда шляются, где не надо. Узнают они Севостьяна! Севостьян им даст!
Он был не на шутку разозлен. Опять с аэродрома и опять за девушками! На Ильзу Севостьян не обращал внимания: маленькая, черненькая, запуганная, она тенью проскальзывая на работу, также уходила домой – посмотреть не на что. Ильза работала в госпитале, когда он еще был немецким, новые хозяева оставили её, пока не было замены. Нет, Ильзой Севостьян не интересовался, но то, что к ней пришли чужие солдаты, распалило Севостьяна.
У небольшого двухэтажного домика остановились, Севостьян забарабанил прикладом в дверь.
– Тише, не надо прикладом, – попросила Ольга Петровна, но он продолжал стучать.
Сквозь грохот было слышно, как в домике поднялась беготня. Через две-три минуты дверь открыла старая заплаканная женщина. Что-то бормоча, вскрикивая, она пропустила их.
Севостьян бегом ворвался в комнату – на столе посередине стояла пустая бутылка из-под водки, два стакана, но в комнате никого не было. В кухне легкий ветерок колыхал оборванную занавеску на открытом окне.
– Они выскочили в окно! – по-немецки кричала женщина. Севостьян подбежал, глянул. – окно выходило в узкий дворик, никого в нем не было.
– Ушли, – буркнул Севостьян. Раздраженно захлопнув окно, он посмотрел на женщин, что предпринять? Потоптавшись, махнул рукой и недовольно поплелся в первую комнату.
Женщины вошли следом. Встав у притолоки, немка-мать продолжала невнятно стонать и жаловаться, а дверь во внутреннюю комнату открылась и показалась Ильза. На её лицо спускались растрепанные пряди темных, почти чёрных волос, от них лицо казалось еще белее. Синенькая кофточка была разорвана до пояса и открывала такие же белые плечи и ничем не прикрытую жалкую и трогательную грудь. Сжавшись, нагнув голову, Ильза стояла, не шевелясь, и молчала.
Ольга Петровна начала было утешать плачущую мать, но заметила взгляд Севостьяна и остановилась: Севостьян слишком пристально смотрел на Ильзу. Медленно, словно не решаясь, он шагнул к ней, сделал еще шаг – и уже быстро подошёл к Ильзе и крепко взял за руку. Девушка вздрогнула, еще ниже опустила голову.
Поняв, Ольга Петровна бросилась к Севостьяну, схватила за рукав:
– Ты чего? Назад Севостьян!
Не видя, он глянул на неё горящими глазами:
– Уйди!
– Оставь, Севостьян! Идем, нам время…
– Уйди.
– Что ты хочешь?
– Я сказал уйди, – бормотал Севостьян, отрывая Ольгу Петровну и оттесняя в сторону. Ольга Петровна упорствовала, борясь изо всех сил.
– Севостьян, перестань, как тебе не стыдно!
– Я тебе говорю, уйди! Хуже будет! – тяжело дыша, он оттолкнул её и бросился в комнату, втолкнув туда и девушку. Ольга Петровна вцепилась в шинель:
– Стой, Севостьян!
– А, – рассердившись, вскрикнул Севостьян. – Тебя не хватают, ты не дрыгай! – и с силой толкнул её.
Падая, Ольга Петровна видела, как захлопнулась за Севостьяном дверь. Немка стояла, притихнув, и остановившимися глазами тоже смотрела на дверь.
Ольга Петровна почти ползком добралась до кресла в углу, села, прикрыла глаза рукой. Она чувствовала себя словно окаменевшей, в ней будто всё вдруг застыло, опустело.
Через несколько минут Севостьян вышел, одной рукой оправляя шинель, а другой волоча, за собой винтовку. Хмуро и немного смущенно посмотрев на Ольгу Петровну, он буркнул:
– Идем, тетка. – Видя, что она не встает и не отнимает руки от глаз, помолчав, Севостьян добавил: – Ты не серчай. Я говорил, уйди. Зачем в мое дело мешаешься? А ей всё равно, два иль три…
Человек не рожден для поражений.
Его можно убить, но не победить.
Человек побеждает всегда.
Не знаю, как кому, а мне это совершенно необходимо, хотя бы изредка. Иначе, может, и не выдержать. И мне это не трудно: не надо даже особенно настраиваться, внутренне готовиться, наверно потому, что задолго до урочного часа я живу томимым Предчувствием освобождения. Я знаю: оно неминуемо будет. И я одно из утр я просыпаюсь с чувством удивительной легкости. Легко пробуждение, легки несуматошные сборы: вещи сами попадают под руку. Набит вместительный портфель – и довольно, в таком путешествии не нужно обременять себя ничем лишним.
Стакан чаю на дорогу, оглянуться – не забыл ли чего? – и я готов. Вчера и позавчера, все вьющееся вокруг тебя и в тебе каждодневные (ты втиснут в него, как неразличимое колесико в неоглядную машину, сложенную из одних необходимостей, бессмысленно-огромно размахивающую своими маховиками и вертящую тебя в путанном, рассчитано-бестолковом ритме) остается в комнате, как ненужная одежда. К ней еще придется вернуться, это неизбежно, – я и сам не могу не вернуться, – пока пусть повисит за дверью на гвоздике.
Выхожу на непривычную мне улицу раннего утра. Немного свежо. На остановке трамвая поеживаются те, кому на работу. А мне не надо. И то, что не надо, а воздух, еще не испакощенный автомобильной вонью, прозрачен и чист – тоже тонкое и тихое удовольствие. Мне становится весело; я могу даже насвистывать что-нибудь умопомрачительно-нелепое, вроде буги-вуги. Я могу сейчас со всеми примириться и любовно, – мысленно, конечно, – даже всех обнять, вовремя вспомнив, что все люди братья. А глубоко во мне шевелятся чертики. Я подмигиваю сам себе: похоже, я кого-то ловко обвожу вокруг пальца. Будто я от кого-то убежал. Обман еще не состоялся, но дело в полном разгаре и он состоится, я в этом убежден!
На вокзале покупаю билет – кусочек картона, открывающий входы. Жаль, надо называть конечную станцию; было бы еще увлекательнее, если бы ее не знать, на худой конец, утаить. И от самого себя. Такая игра стоит свеч. Но не переступить, случайный партнер в темно-синей форме, за стеклянным оконцем, – разве он может участвовать в этой игре? Я капитулирую, утешаясь, что это меньшее из зол.
Может быть, со стороны, с точки зрения нормы (в чем она?), это смешно, отлает сумасшедшинкой, но я уже в поезде. Иду по вагонам, ищу свободное купе. В голове легкое кружение: могу делать, что хочу, ехать, куда хочу, ходить, где мне нравится, видеть и не видеть людей, уходить от них и от самого себя, отдаваясь тому, что ни к чему не обязывает и, допускаю, никому незачем не нужно. Это-то и хорошо! И не на один, а на много дней! Может, даже до бесконечности: а что, если возьму и не вернусь? И чувство отрешения растет, когда поезд трогается: мосты сожжены, концы отданы…
Закрываю глаза. Пусть отгрохочет на вокзальных стрелках, промелькнут пригороды и дачная смесь, которую я не люблю, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан. Поезд вырывается из городской ловушки, – я опускаю окно, с наслаждением высовываю голову.
Ветер дыбит волосы, рвется в легкие. У самого полотна ершится щетка седой травы ночью был мороз. Пробежала деревушка – теневая сторона ее черепичных крыш вымазана белым, с другой иней уже слизало солнце. Солнца не видно, оно у меня за спиной, но я чувствую, какое оно еще горячее, летнее. Черные тени телеграфных столбов прыгают назад и выскакивают навстречу; по откосу без устали мчится густая тень поезда.
Промелькнуло приплюснутое здание, с надписью, во всю стену: «Корнхауз». Я бы предпочел вытянутый в синь неба элеватор, где-нибудь в наших местах. И чтобы вместо этих аккуратных станций проплывали другие, скажем – Алексиково, Аксай, Зимовники. Чего стоит одна музыка слов! И не нужно бы этого пронзительного, такого европейского, поросячье-железного визга тормозов Хорошо бы сидеть не в этой узкой крысоловке, а в нашем просторном вагоне. Покачиваясь, он неторопливо вез бы тебя по нескончаемым степям, пропахшим горечью полыни, ромашки, ковылем. По степям, спешить па которым некуда и незачем: давным-давно ведь сказано, что каждое путешествие, какое бы оно ни было и куда бы ни вело, рано или поздно приходит к концу.
Но я не ворчу. Я доволен обманом. Озорное чувство не оставляет меня. Поезд грохочет. И чувствуя себя частью его, брошенной вперед, я готов крикнуть паровозу:
– Давай, милый, наддай, наддай!
Я в недоумении отхожу от окна. Что случилось? Мне показалось когда-то, очень давно, мне также хотелось высунуться из окна и кричать то же самое. Когда это было и было ли вообще? Это ведь бывает, скажешь слово, сделаешь жест – и на миг тебе покажется, что точно такой же жест ты уже делал однажды, а когда, вспомнить невозможно Ты хорошо знаешь, безошибочным чутьем, что делал этот жест, но у тебя ощущение, будто ты делал его сто, двести, может быть и тысячу лет назад, не в этой даже, а в какой-то другой жизни. Глупость, конечно, но упрямо кажется, что ощущение твое верное, Может, этот жест сделал твой дед, прадед, почем знать? У меня в таких случаях на секунду – тревожное чувство, будто я прикоснулся к неразрешимой тайне.
Ничего таинственного нет. Я вспомнил. Ну, да, после трех лет в тайге конвой привел нас и посадил в арестантский вагон. И когда я забрался в тепло, в тьму верхней полки и через несколько минут почувствовал полет поезда, я опьянел от радости. В коридоре, за решеткой, покачивался штык конвойного – мне не было до него никакого дела. Мысленно я высовывался из окна и кричал паровозу; «Давай, милый, жми, вперед». Тогда я тоже знал мосты сожжены.
Это не плохое воспоминание. Но от него трудно отделаться. Оно тянет за собой нитку, с болтающимися на ней обрывками других воспоминаний, требующими, чтобы их подобрали по порядку, привели к какому-то итогу Как будто можно подвести итог. Я закуриваю, выхожу в коридор.
В купе незаметно, а здесь видишь, как мотает вагон болтается из стороны в сторону длинная коридорная пустота Я качаюсь вместе с ней. Опираюсь на стену. В нос лезет цветной лоскут «Где хотите провести свой отпуск?» Париж, Рим, Неаполь, Афины, Мадрид, Лондон. По лоскуту ползут красные, желтые, синие линии. Одна, черным изломом сверху вниз, что-то напоминает. Я отмахиваюсь от нее. На повороте снова пронзительно завизжали тормоза. Чорт, я отлично помню такой же однажды вывернувший меня на изнанку визг! Полночь, томный коридор, дверь. Перед дверью плотная черная фигура. Я заношу над ней длинный нож – и в уши, в грудь, в сердце ввинчивается этот ни на что не похожий сумасшедший визг… Я таращу глаза, тру лоб, вздыхаю: мне не везет. Я хорошо помню и эту жирную черту, и поросячий визг. Их не забудешь. И не выкинешь из головы, даже сейчас.
С досады швыряю сигарету. Теперь нитка поползет – и скрутит крепче нейлоновой веревки. И с ней ничего не поделаешь. Пока ее не размотаешь, она не даст покоя. Что же получится с моим бегством, как уйду я в свое утлое освобождение? Игра проиграна, обман обнаружился. Впору прыгать в окно, как Подколесину.
Нет, я не сдамся. Я знаю верный способ. Пока поезд идет, у меня есть время. Я лягу сейчас на скамейку, положу под голову портфель, буду курить без передышки – и размотаю эту нитку до конца…
Узкая, вытянутая в длину камера. С одной стороны – две койки из жердей, на одной Твердохлеб, напротив я. С другой стороны – нары на несколько человек, там Хвощинский. Посреди камеры круглая печка из куска обсадной трубы. Против нее – запертая снаружи дверь в коридор; в стене щель, вместо окна, на уровне головы.
В уборную и на прогулку выводят, держа наган в руке. За проволокой встает еще один охранник с винтовкой. Нас крепко стерегут – для смерти.
Так надо прожить еще три месяца. Как это томительно долго! И как мало осталось нам жить!..
Сначала Твердохлеб много рассказывал о себе. Неторопливо, по частям, он говорил о своем детстве, о селе, о побегах, о тюрьмах. Части складывались – получалось целое, странное и загадочное, чего до конца, наверно, никогда не понять – получалась жизнь человека.
Твердохлеб не помнил родителей, он вырос в семье дяди. С малых лет пас птицу, потом скотину, подростком работал в поле. Безногий солдат научил его читать, по копеечным книжкам с лубочными картинками. И ему захотелось узнать, откуда взялись слова, почему стол называется столом, а не иначе? Почему возникла странная связь слов, взявшая человека в плен?
Он по-своему догадывался, что от этой связи таинственным образом зависит вся жизнь людей – и хотел разгадать чудо. В селе откуда-то нашелся толстый энциклопедический словарь. Твердохлеб вызубрил его от доски до доски, считая, что если он узнает значение каждого слова, он будет знать все. Но слова были мудреные, непонятные, и знания не получалось, в голове образовалась каша – она еще сильнее будоражила, заставляя думать, искать дальше. Он пошел в церковь, прислуживал священнику, брал у него Евангелие, Библию, читал Жития Святых, – чтение увлекало, но многое оставалось непонятным и, как казалось ему, он не находил того, что ему было нужно. Спрашивал священника – тот оказался невежественным и только оттолкнул мальчика от церкви.
В селе был, как водится, колдун, была и своя ведьма. Твердохлеб долго приглядывался к ним, было жутко, но, может быть, разгадка у них? Он вошел в доверие к колдуну, по его наущению следил за ведьмой, с которой колдун враждовал; подглядывал ночью к ведьме в окно, лез на крышу и смотрел в трубу, ожидая, как ведьма вылетит на помеле. В горшке варил кости черной кошки, нашептывал заклинания; проверяя чудодейственную силу колдуна, сидел ночью на кладбище, ходил на перекресток дорог и бросал в вихри остро отточенный нож – не окрасится ли он кровью бесов, поднявших вихрь? Долго занимала его всякая нежить и нечисть. Ему казалось, что он видел, как уносилась на помеле ведьма к звездам, слышал лешего в лесу, русалок в речке, встававших из могил мертвецов, – обливаясь от страха потом, он упрямо старался разгадать свои видения. Потом словно вдруг прозрел и понял, что никакой нечисти нет и стал зло издеваться над колуном и ведьмой, разоблачая их перед односельчанами.
В пятнадцать лет, по совету нового священника, Твердохлеб пешком отправился в Киев. По дороге в первый раз увидел железную дорогу, на Днепре пароходы, хотя то и другое давно знал по энциклопедическому словарю. После глуши Подолыцины, Киев удивил, но не понравился: еще путанее, непонятнее. Он поступил в духовную семинарию. За год с небольшим в ней Твердохлеб совсем отошел от церкви: преподавание казалось ему сухим, церковные догмы черствыми и связывающими, семинаристы распутными. Живая душа Твердохлеба. не находила в семинарии самого важного, чего он искал: живого проникновения в жизнь, ее разгадки. Он вернулся в село.
Несколько лет заняло упорное желание забыть все, что он узнал в семинарии. Он чувствовал так, что семинарские знания только мешают его непосредственной связи с жизнью. Твердохлеб вернулся к Библии, годами перечитывал ее, одолевая сам и понимая по-своему.
К двадцати пяти годам Твердохлеб нашел себя. Годы напряженного раздумья привели его к тому, что он стал основателем новой секты и ее проповедником. Его учение было просто и понятно крестьянам: надо жить по слову Божию, подчиняясь десяти заповедям. Выше нет закона для человека. Кто нарушит и раскается – к тому надо быть, снисходительным, он такой же брат, как и любой человек. Но к тому, кто не раскаялся и продолжает преступать – надо быть беспощадным. Духом Ветхого Завета веяло от суровой веры Твердохлеба.
Он женился и показывал односельчанам пример нравственной жизни. С женой был строг, но справедлив и человечен, детей своих любил и ласкал, но не баловал, прилежно работал и хорошо вел хозяйство. И Твердохлеб стал духовным вождем и авторитетом для крестьян всей округи. К нему шли слушать проповедь, – он не, поучал, а беседовал с людьми, сидевшими рядом с ним на куче дров или прямо на земле. Твердохлеб задавал вопросы, сам отвечал на них, приводил примеры из жизни своих односельчан. Шли к нему и за советами, был он и крестьянским судьей.
Давно установилась советская власть, но в этой глуши она не мешала крестьянам. Твердохлеб признавал власть, пока она не слишком докучает людям. Налоги надо платить, повинности нести, без этого нельзя, но, повинности не должны быть несправедливыми, очень большими, И все обходилось – пока не началась коллективизация.
Твердохлеб ее не принял. Коллективизация, считал Твердохлеб – против Бога и против человека. К нему валом валили крестьяне – он открыто говорил свое мнение и стал вождем стихийного сопротивления. Он не предлагал убивать присылаемых из города партийцев, разгонять уже собранные в колхозы кучки активистов, противиться хулиганству комсомольцев, но крестьяне партийцев убивали, комсомольцев били, не вступали в колхозы, и власть знала, что во главе крестьянского волнения в районе – Твердохлеб. Его арестовали, увезли в город, там дали десять лет и отправили в концлагерь.
Он принял это прежде всего, как ужасающую несправедливость по отношению лично к нему. Чуть не двадцать лет ему понадобилось, чтобы создать себе веру, как надо жить, он был твердо убежден, что его вера правильна, в ней не было ничего против человека, недаром же он приобрел уважение крестьян. Это внушало ему уважение и к себе. Теперь оказалось, что он будто бы неправ. Ошибка, преступление?
В тюрьмах он узнал о массовых расстрелах, о раскулачивании и высылке миллионов крестьян, увидел тысячи других – невиновных людей. Впервые трагедия раскрылась перед ним не в рамках его села, а в масштабе всей страны. Это его потрясло. Он не любил города и считал, что праведная жизнь может быть только в деревне, на земле, – в нем возникла острая ненависть к городу. Но рядом сидели горожане, они мучились вместе с ним. Честность ума Твердохлеба не позволяла ему обвинять огульно город и горожан, – нет, в этой вакханалии надо разобраться. Откуда она, как не от человека, такого же, как он? И постепенно начала подтачиваться и рушиться его вера в человека, в жизнь, – и в ту веру, которую он создал себе с таким трудом.
В тюрьмах Твердохлеб встретил ученых людей – профессоров, инженеров, политиков. Он осторожно выпытывал их, выспрашивал, потом и спорил, стараясь защитить свою веру. Многие из этих искушённых в диалектике людей, кто насмешливо, кто мягко, но настойчиво, легко клали Твердохлеба на лопатки. Он не соглашался, уже яростно отвергал их неоспоримые доводы, ограждая себя, – а в душе копились сомнения, ей наносились раны, образовывалась пустота. Его поразило, что все может быть относительным, все условным и нет силы, на которой можно встать и утвердиться. Это окончательно рушило, его веру и уважение к человеку. Человек оказался дьяволом, лишающим самого себя основания для унижения. Жизнь – только ад и можно верить лишь в этот ад, созданный неизвестно зачем.
В пересыльном корпусе Бутырок Твердохлеб долго сидел с анархистами, они посвятили его в тайны организации государства и власти и утверждали во мнении, что все зло от них и от них нельзя оставлять камня на камне. Уже не зная, что слушать, Твердохлеб сначала прислушивался к анархистам, потом даже не отверг, а отвернулся, – от этой встречи осталась только уверенность, что все неправедно, все надо отринуть. Но что надо утверждать?..
Дикий, взъерошенный, Твердохлеб был, как в огне. Его съедала ненависть, презрение, отвращение и к себе самому, и ко всем на свете. Не во что было больше верить и ничего не было достойным уважения. В душу вполз разъедающий цинизм, в ней хаос из обрывков мыслей и сжигающих страстей. Кое-как подчиняться внешним установлениям, не имеющим никакой внутренней ценности, чтобы кое-как влачить потерявшую смысл жизнь? Он подчинялся, скрывая в себе клокочущий бунт.
Когда в лагерь пришло злополучное письмо[63], Твердохлеба ничто не могло бы удержать. Два раза он пересек Россию с севера на юг и убил председателя колхоза. Он знал, что председатель – ничтожный винтик, но не мог совладеть с собой. Он убивал, мстя за уничтожение своей веры, уничтожая самого себя, – Твердохлеб не мог жить, ни во что не веря…
В нашей камере он казался мне огнедышащей горой. Укрытый на своей койке бушлатом с головой, он глухо стонал, скрежетал зубами иди шумно, на всю камеру, дышал, будто непрерывно вздыхая. В другой раз я наталкивался на упорный взгляд раскаленных глаз, – он неподвижно смотрел на меня, но меня не видел. Страшно становилось от этого взгляда. Что еще, какие сны и мысли мучают его? Негасимое пламя ест его, заставляет стонать и корчиться, – но не так ли корчится и вся Россия? Не так ли корчится и весь мир?..