Вернувшись в четыре утра с бала, я не легла спать.
Александр, сохраняя полное достоинство, не позволил себе ни единого знака неодобрения; для отвода глаз он задал мне несколько незначительных вопросов о прошедшем вечере, делая вид, что прекрасно осведомлен о моем ночном времяпрепровождении. Идеальный муж, униженный, но благородный!
Когда я вернулась, дети еще спали. Я тихонько зашла к ним, чтобы поцеловать во сне; маленькие ангелочки с приоткрытыми ротиками, все еще во власти чудесных сказок Шарля Перро, которые замечательная французская гувернантка Сесилия им читала. В таком же возрасте Александр благоговейно заслушивался русскими народными сказками, которые рассказывала ему Арина Родионовна. Нет сомнений, эти фантастические сказания, которые она наговаривала мальчику на сон грядущий, помогли вылепить творческое воображение Александра. Что до Светланы, теперешней няни, которая заняла место Арины, она тоже читала детям сказки – те, которые написал их папа; и папа с нетерпением ждал, как они им понравятся.
В семь часов Мария и Александр доедали свои пирожки и допивали молоко. Они ничего не говорили, но я чувствовала их немой укор; за столом царило тяжелое молчание. Их чистый, невинный и осуждающий взгляд давил на меня, как свинцовая крышка.
Я больше не была нормальной мамой, нет, я стала заезжей чужестранкой, которая навязывала семье свой ритм жизни. Я почувствовала, будто меня исключили из круга.
Я поймала себя на мысли: эти дети, этот мужчина – кто они?
Любила ли я своих детей? Я часто задавала себе этот вопрос; я не была плохой матерью, но моя нежность к ним была машинальной – моральный долг по отношению к Александру и общественный по отношению к нашему окружению.
Да, я была лишена материнских чувств; однако вечером я спрашивала у кухарки, какую еду она им приготовила, и проверяла, сделала ли с ними гувернантка домашние задания. Я получала от нее подробный отчет об их поведении за время моего отсутствия. Гувернантка также следила за их одеждой.
Когда я возвращалась домой, Александр, в очередной раз отказавшийся меня сопровождать, работал в своем кабинете.
Зрелище пребывающего в лихорадочном возбуждении поэта завораживало и волновало меня. Забившись, как мышка, в уголок, я затаив дыхание наблюдала за тем, как Александр писал, и это казалось мне чудом. Стол был завален десятками исписанных, исчерканных и разорванных страниц; столько же валялось на полу у его ног – смятых, искромсанных, скомканных в шар. Рождение шедевра!
Иногда он останавливался, долго пыхтел своей трубкой, жадно и глубоко затягиваясь едким дымом, прежде чем через несколько секунд с нескрываемым наслаждением выдохнуть его в потолок.
Внезапно его пристальный взгляд упирался в стену, словно он что-то искал; наконец он находил свою невидимую точку и вновь с удвоенным пылом принимался за работу.
По напряженности его взгляда, по прищуренным векам и изогнутым в гримасе губам я легко могла угадать, движет ли его героями и героинями страсть, бунт или ненависть.
Когда вдохновение уходило, он вскидывал голову, глубоко вздыхал, кусал или грыз энное гусиное перо и снова склонялся над листом, целиком погружаясь в творчество.
Существовала чувственная, плотская связь между пером и бумагой. Я поняла это, пока подсматривала: он то тщательно выводил жирные черточки, то выписывал тонкие штрихи, то размашистые или сжатые извивы; или же, напротив, на страницу ложились изящные нервные строки, в которых находило отражение все богатство его воображения.
Он завораживал в этом истинном единоборстве: его перо кусало и царапало девственный листок, а тот принимал это поэтическое соитие.
При бледном свете свечи я могла различить на его напряженном сморщенном лице его чувства и настроения; его перо передавало бумаге ту силу, которую он стремился в нее впечатать.
Он представлял собой волнующее зрелище: распахнутая рубашка, одежда в беспорядке, блуждающие глаза, взлохмаченные волосы, левая рука вцепилась в край стола, правая порхает в лирических жестах; отрезанный от мира, он сочинял стихи для вечности!
Глядя на эти валяющиеся на полу скомканные страницы, я спрашивала себя: силой какой магии они однажды будут напечатаны, переплетены, проданы, разойдутся повсюду и их будут читать вся Россия и весь мир.
Мысль была очень простой. Кто смог бы вообразить это межзвездное путешествие: от лихорадочного творчества Александра за его секретером до изголовья одной из его читательниц?
Мы мало разговаривали, нам нечего было сказать друг другу, я предпочитала жить своей внутренней жизнью, не слишком интересуясь тем, что он писал. Однажды я повела себя с ним неуважительно, теперь меня мучают укоры совести. Однако он часто просил меня переписать набело его черновики, что я делала весьма охотно.
Откровенно говоря, я бывала несправедлива и напрасно сердила его; хотя я не слишком увлекалась поэзией, мне нравился ритм его творений: текучая музыка его коротких и острых стихов была поразительна. В трех-четырех словах он описывал пейзаж, сцену, атмосферу; Александр, как истинный художник, несколькими мазками передавал то, что было в них главным, а следовательно – невыразимым.
Однажды вечером мы поздно возвратились из театра; едва зайдя в дом, Александр устремился в свой кабинет, словно что-то там позабыл.
– Вас что-то беспокоит, Александр?
– Нет, нет, но у меня мелькнула одна мысль для моего романа, и я немедленно хочу перенести ее на бумагу…
Я подождала, пока он закончит, и сказала:
– Любопытно, вдохновение – это как мучащая жажда! Верно?
– Именно так, Наталья Николаевна, я увидел своих героев; иногда они отказываются говорить со мной на протяжении долгих часов, а то и дней.
– Как странно, а я-то полагала, что писатель, напротив, порождает своих персонажей, лепит их и управляет ими по своему усмотрению: может заставить их исчезнуть, умереть или же, в случае необходимости, дабы не разочаровывать читателей, воскресить!
– Нет, нет, Наталья, что до меня, то я лишь даю им рождение, но они ускользают от меня и не желают подчиняться моей власти. Я оставляю их свободными, чтобы они проявили свой характер, утвердили свою индивидуальность, проявили свое воображение; я всегда испытываю к ним сентиментальное влечение.
Что же касается женщин, я стараюсь не делать их слишком обольстительными, чувственными или вольными, я слежу за их поведением: конечно, пусть будут влюбленными и страстными, но они должны избегать избытка неверности. Короче, почти во всех своих произведениях я вынужден многое вымарывать!
И однако, как ни странно, мне случается испытывать ревность к героине, которую я создал! В поэме «Полтава» я вообразил, что ослепительная Мария Кочубей, по натуре скромная и сдержанная, безумно влюбляется в Мазепу, человека для своей страны легендарного, но в летах. Чем реальнее я его делал, тем больше ему завидовал; я правда не понимал, что притягательного могла в нем найти обворожительная Мария! Я любил Марию; как мое чадо могло обманывать меня с этим дряхлым стариком?
Сходное ощущение посетило меня, когда я проводил ночи с Онегиным, Татьяной и Ленским. Этот самодовольный, претенциозный хлыщ Онегин посмел пренебречь прекрасной, чистой и наивной Татьяной – сама мысль была мне непереносима. К тому же я предполагал, что он окажется существом бессердечным с задатками безнравственного убийцы.
Не знаю, испытывают ли то же самое мои собратья по перу, но я быстро проникаюсь сочувствием или антипатией к моим героям; это и неразумно, и не профессионально, но меня так поглощает атмосфера, которой они дышат, что я невольно чувствую с ними почти родственную связь.
Мои персонажи без колебаний вмешиваются в мои разговоры, они противоречат мне, особенно женщины… больше того, они даже позволяют себе высказывать критические замечания о собственных ролях! Они утверждают, что в подобной ситуации никогда бы не сказали ту или иную реплику.
И я осознаю, что в приливе предвзятости иногда набрасываю шарж на персонажей, которых встречаю на балах. А ввиду того, что я все чаще бываю при дворе, мне приходится близко общаться со сливками высшего света; я тщательно стараюсь не выставлять напоказ их изъяны и пороки; отныне я пытаюсь продвигаться в маске, опасаясь, что иначе меня обвинят в том, что я пишу зашифрованные романы, этакие romans à clés.
Должен признаться, Наталья, что мне случается проявлять крайнюю осторожность в своих писаниях, приходится прибегать к чему-то вроде самоцензуры, я кромсаю сам себя из страха, как бы кто-либо из родных или же друзей не узнал себя в изображении, а то и карикатуре, которые я создал.
Вы и представить себе не можете, что значит груз подобного тиранства, это моя вечная боль. Прежде чем что-либо опубликовать, я должен удовлетворить обычную цензуру, полицию генерала Бенкендорфа и капризы императора, который к тому же даже не читает моих произведений, а слепо доверяет своим советникам. Даже мой верный друг и ангел-хранитель Василий Жуковский советует мне смягчать свои творения. На свой манер он пытается заткнуть мне рот этой якобы отеческой опекой; что до императора, он требует, чтобы я был близок к нему, все ближе и ближе, ибо так легче контролировать меня и душить; и оба стараются, с самыми добрыми чувствами, разумеется… подрезать мне крылья!
В сущности, меня пытаются выхолостить… скоро я стану умственным кастратом! – с самым серьезным лицом пошутил Александр. – Часто у меня случаются приступы настоящего ужаса: когда я пишу, то спрашиваю себя, не стоит ли кто-то у меня за спиной, подглядывая за каждой строкой. После любого имени существительного, глагола или прилагательного я так и жду, что в конце фразы на меня обрушится нож гильотины. Бывает, что я переписываю свои тексты: если мои герои слишком мятежны, я выбираю самое мягкое словечко, дабы не задеть августейшую власть; если высказывают скептицизм в отношении религии, если они богохульники или атеисты, я нахожу им извинения и даю понять, что они стоят на пути искупления!
И наконец, если они циничны и жестоки, я стараюсь сделать их более человечными или придумываю для них смягчающие обстоятельства, намекая на несчастливое отрочество, беспутную юность, родительское отступничество.
Мне стыдно, но жить-то надо; выбор прост: чтобы поддерживать семью, обеспечивать существование, достойное моего имени и репутации, я должен, подобно Галилею, отказываться, отрекаться и отступаться.
История, конечно, назовет меня трусом, но, ежели вам так угодно, пусть Земля будет плоская, а солнце встает на западе и закатывается на востоке…
– Я искренне вам сочувствую, Александр; я и вообразить не могла такое давление, такую постоянную зависимость. Я благодарю вас за то, что вы поделились со мной тайнами того, как рождается литературное произведение! До сих пор, читая книгу, я никогда не представляла, какие отношения связывают писателя с его созданиями.
После этого разговора я вернулась к себе в спальню и уже собиралась лечь в постель, когда увидела, как мне под дверь скользнул конверт; я открыла его и прочла:
Mon cher Ange,
Comme vous semblez très intéressée par la création littéraire, je vais vous confier un petit secret, je l’appellerai: La Mélodie Française des Accents; il vous permettra, si vous le souhaitez, de maîtriser l’art de l’écriture et devenir une grande épistolière!
Au moment où j’entame cette lettre, je sais hélas qu’elle va s’arrêter et buter brutalement sur un terrible POINT. J’en ai horreur, il marque la fin d’une aventure sentimentale et ponctue le plus souvent une tragédie. Après lui, c’est le néant, aucun espoir de résurrection.
Je n’ai plus l’espoir d’utiliser ces POINTS DE SUSPENSION qui ne disent rien, mais qui permettent toutes les interprétations possibles; ils soufflent les vents de l’inconnu et laissent place aux mystères. Ce sont de vils courtisans, ils flattent l’intelligence du lecteur, lui laissant à penser qu’il a compris la subtilité des propos…
Mais, à la vérité, mes deux préférés sont le POINT D’EXCLAMATION et le POINT D’INTERROGATION.
Le premier est le symbole de l’ironie, or, comme vous le savez, l’ironie, c’est la liberté! Le second nous permet d’explorer tous les univers de la poésie; c’est lui qui donne des ailes à mon imagination, c’est lui qui m’autorise à tout oser, par exemple: Dieu existe-t-il?
J’ai horreur des DEUX POINTS: c’est l’apanage des rationalistes qui veulent tout expliquer, alors que l’on ne peut rien expliquer; par définition, ils sont antiromantiques. Je suis sûr que Byron ne les utilisait jamais!
J’apprécie la VIRGULE, elle est légère, primesautière, bavarde, infatigable; elle adore raconter des histoires qui ne finissent jamais, elle n’a qu’un rival: «et», mais, lui, il est lourd et pesant, il semble avoir toujours oublié quelque chose; il ne sait pas s’arrêter et il est pris souvent d’incontinence!
Les GUILLEMETS sont prétentieux, imbus d’eux-mêmes; ils veulent être remarqués et toujours occuper le devant de la scène: «ils espèrent être éternels et marquer l’Histoire».
Le TRAIT D’UNION, comme son nom l’indique, est pour la paix, l’entente, la réconciliation; c’est le plus diplomate. Il faut l’utiliser plus souvent, sinon il s’enfuit à tire-d’aile.
Le TIRET tire le diable par la queue! Il vit une existence dangereuse, en équilibre au-dessus du gouffre; il s’efforce difficilement de joindre les deux bouts et de concilier les contradictions.
L’APOSTROPHE n’est pas arrogante, comme on pourrait la croire; cependant, elle a horreur de la vulgarité, elle est élitiste, refuse de se mêler à la plèbe ordinaire des autres accents; elle se croit supérieure aux autres, compte tenu qu’elle est haut perchée.
L’ACCENT CIRCONFLEXE est le pater familias, avec cependant une fibre maternelle, il adore protéger mais, surtout, il aime faire la fête.
Quant au TREMA, il est mystérieux, indéchiffrable, provenant sans doute d’une autre planète ou d’une langue archaïque d’une civilisation perdue; son interprétation est fort ambiguë.
N’oublions pas les ACCENTS AIGUS ou GRAVES; ils varient en fonction de l’humeur; AIGUS, lorsque la situation est tendue et complexe; GRAVES, lorsqu’elle est très sérieuse, voire dramatique. Les poètes adoraient les utiliser dans leurs compositions.
Le POINT VIRGULE, l’avant-dernier, est mal à l’aise; il a honte de ses origines; il a conscience d’être un bâtard; fruit illégitime de deux espèces opposées; union scabreuse de ses deux géniteurs, le point et la virgule; il n’a aucune personnalité; il est hésitant et ne sait à quel saint se vouer.
Ma chère Natalia, je vous ai gardé pour la fin, les plus discrètes; le refuge des espions; elles gardent indéfiniment leurs secrets; elles sont flexibles, savent s’ouvrir avec modestie selon le motif et se refermer selon le besoin et l’urgence, ce sont les PARENTHESES.
J’espère ne pas avoir été trop grave dans mes interprétations, j’ai essayé de mettre l’accent… sur ce qui me semblait essentiel.
Mon cher Ange, j’espère que ce petit conte humoristique vous aidera.
Позже я забавы ради попыталась перевести это письмо на русский, несмотря на почти непреодолимые трудности, связанные с различиями этих двух языков. Вот что у меня получилось:
«Мой милый ангел,
Раз уж вы, как мне показалось, заинтересовались литературным творчеством, могу доверить вам небольшой секрет, я бы назвал его «Французская мелодия акцентов»; он вам позволит, буде на то ваше желание, овладеть искусством литературного изложения на французском языке и стать выдающимся мастером эпистолярного жанра.
В тот самый момент, когда я приступаю к этому письму, я, увы, знаю, что оно резко оборвется на ужасной ТОЧКЕ. Она внушает мне ужас, ибо означает окончание любовной истории и чаще всего предвещает трагедию. После нее наступает небытие без всякой надежды на воскрешение.
У меня больше нет и надежды использовать МНОГОТОЧИЯ, которые сами по себе ничего не значат, но дают простор любым истолкованиям; они дышат ветром свободы и оставляют место для тайн неизведанного. При этом они раболепные придворные, которые льстят уму читателя, заставляя его думать, что он уловил всю тонкость замысла…
Но, говоря по правде, мои любимцы – это ВОСКЛИЦАТЕЛЬНЫЙ ЗНАК и ВОПРОСИТЕЛЬНЫЙ ЗНАК.
Первый есть символ иронии, а, как вы знаете, ирония – это свобода! Второй позволяет нам исследовать все поэтические миры; это он наделяет крыльями мое воображение, это он позволяет мне думать что угодно, например: а есть ли Бог?
Я не выношу ДВОЕТОЧИЕ: это прибежище рационалистов, желающих все объяснить, в то время как ничего объяснить нельзя; оно по определению антиромантично. Я уверен, что Байрон никогда не использовал двоеточие!
Я ценю ЗАПЯТУЮ, она легкая, порывистая, болтливая, неутомимая; она обожает рассказывать истории, которые никогда не кончаются, у нее только один соперник – «и», но он тяжеловесен: все время кажется, что он что-то забыл; он не умеет вовремя остановиться и часто бывает невоздержан.
КАВЫЧКИ жеманны и самодовольны; они делают все, чтобы их заметили и всегда стремятся на авансцену: «они надеются жить вечно и размечать Историю».
ДЕФИС, или СОЕДИНИТЕЛЬНАЯ ЧЕРТОЧКА, как явствует из ее названия, – сторонница мира, взаимопонимания и согласия; она самая дипломатичная из всех. Ее следовало бы использовать чаще, иначе она незаметно улетучивается.
ТИРЕ только и успевает утираться! Его существование полно опасностей, оно балансирует над пропастью; оно едва сводит концы с концами в попытках уладить противоречия.
АПОСТРОФ не так спесив, как можно подумать; однако он не выносит вульгарности, отождествляет себя с элитой и отказывается якшаться с пошлым плебсом вроде других знаков; он мыслит себя выше прочих, поскольку и вознесен выше.
ЦИРКУМФЛЕКС[21] – это pater familias[22], однако с долей материнских чувств; он обожает защищать, а главное – веселиться.
Что до ТРЕМА[23], он загадочен, необъясним, безусловно, родом с другой планеты или из какого-то древнего языка забытой цивилизации; его толкование весьма двойственно.
Не забудем про АКУТ и ГРАВИС[24]; они сменяются в зависимости от настроения – АКУТ, когда ситуация напряженная и сложная, ГРАВИС, когда она очень серьезна и даже трагична.
ТОЧКА С ЗАПЯТОЙ, предпоследняя, всегда чувствует себя неловко; ей стыдно за свое происхождение; она понимает, что по сути всего лишь бастард, незаконнорожденный плод двух противоположных сущностей, сомнительный союз двух своих прародителей, точки и запятой; она совершенно безлика, вечно колеблется, не зная, с какой ноги плясать.