Секретарша приземлила поднос на стол – жасминовый чай, попятилась до календарика «До весны осталось 16 дней» и оторвала листок – 15. Белая блузка. Потом что-нибудь придумаю с ее мордой. Еще я пью воду без газа со льдом «БонАква», «Эвиан», «Шишкин лес». Дюшес «Черноголовка». Печенье с маком, изюмом. Никакого ржанья с шоферами и музыки в приемной. В кабинет заходить с блокнотом. О назначенных встречах напоминать вечером накануне. Уборщица не должна двигать солдатиков.
Она задержалась посмотреть на дядю – я небрит, я друг подушки; когда не надо спать, я сижу в мягкой коже, рассматривая оловянных бойцов, можете подойти? Серия (в трех известных на сей день вариациях), условно названная «полковые музыканты» или «оркестр», выпускалась до конца пятидесятых (я имею честь принадлежать к сторонникам более позднего происхождения – шестидесятые) – геликон, труба, ротный барабан, фанфары; так выскальзывает из рук моих день и что-то проглатывает его там, внизу, чавкающим звуком. Вам удивительны повторы? Зачем собирать по нескольку экземпляров каждого оркестранта? Одинаковыми мне кажутся люди, но солдат я могу различить, помогая пальцами глазам – погладьте, открывается миллиметровая разница в росте, подбородок чуть выше вздернут ремешком каски, вдруг гимнастерка сминается в три складки под ремнем, а вот у избранного повисает на бедре небольшая прямоугольная сумка, похожая на планшет. Краска, лак, узкая или широкая подставка – в производстве военной игрушки не соблюдалось единого верховного порядка, и это превращает коллекционирование солдатиков в бесконечное занятие, вот что ценю. Оборонные «почтовые ящики» Империи отливали солдат в подсобках по собственному разумению, и никогда не узнать, кто, почему и когда решил насечь узор на боку барабана, а кто распорядился срубить погоны с плеч трубача, подсократить шаг и подрезать голенища у сапог, улучшая образец, относимый к началу тридцатых, – те, старшие, отличаются весом…
Закончил шептать и занялся чаем; дерьмо, конечно, но – жасмин, красивое название! Секретарша, предположив, что завод кончился и игрушка больше не зажужжит, осторожно сказала:
– К вам кассир. Из бухгалтерии. Можно ей зайти?
– Александр Васильевич, есть время подписать? Доверенность в банк, счета за аренду… Александр Васильич!!!
Я схватил обтянутую тканью тушу и завалил на себя – занавесом поползла кофта, открывая бледную пузатую кожу с синевато-желтыми синяками и росчерком аппендицитного шрама, качнулись жировые слои на боках; я расцепил бюстгальтерные многорядные когти и отлепил, словно присохшие, плотные кружевные чашки, выпуская груди, поползшие вниз; туша свалилась на колени под тяжестью моих направляющих рук (Хоть бы сказал что-нибудь, – повторяла она, выманивая ласку. – Ничего не сказал!); я сел поудобней и бессмысленно перебирал редкие пряди на загривке, переселившись в ее пальцы – трогающие, сдвигающие, ощупывающие, держащие.
…Отвернувшись друг от друга, мы заправлялись и застегивались, остывая. Сквозь отчетливо бездонное омерзение я совестливо прошептал кассирше, выпроваживая:
– Оль, у тебя такие глаза красивые.
– У вас вон тоже… Такой большой и хороший.
Я втаптывал в ковролин сопливые лужицы и позорно вздрогнул от настигшего шороха – Алена, в длинной тонкошкурой шубе черного цвета, нависла над столом, едва не смахнув рукавом полковых музыкантов, и рассматривала меня из болезненного далека, как рожающую в овражных лопухах собаку, – скулящие, уродливые, одинокие усилия на жалкой подстилке. Она не раздевалась, словно раздумывая, а не уйти ли ей прямо сейчас куда угодно, лишь бы отсюда, покачивалась на высоких каблуках, тонких, как рюмочные ножки, на носках сапог блестели какие-то стальные острые хреновины. Жирные малиновые губы, на наращенных ногтях по серебристо-розовому полю змеились цветочки, фиалки, маргаритки, лилии…
– У тебя зрачки расширены. Как у наркомана.
Она так дышала, словно в кабинете подванивало. Я протянул вихляющуюся руку к телефону.
– Не надо убивать секретаря, – сказала Алена. – Девочка сегодня первый день. Она пока не знает, чтó часто происходит в этом кабинете. И что даже любимых женщин нельзя запускать без звонка. Что у нас нового?
– Из живых остался только Дашкевич… Что ты принесла?
Алена выпустила из рук бумажный лист:
– А это то, что мне удалось узнать за последнее время. Почитай.
«Ты совсем меня не видишь, течешь дальше. Но жить без тебя – все равно что потерять линию жизни на ладони. Я не знаю, как я жила без тебя. Просто я люблю тебя так, что не передать».
Я постеснялся сгибать, рвать и выбрасывать листок. Делал вид, что в упоении перечитываю, соображая («Алена…», «Я не достоин такого, Алена…», «Мне нечего тебе дать…» – все, что говорится перед тем, как трахнуть и уволить), неужели придется подниматься из кресла и, глядя мимо, преодолевать три скучных шаркающих шага до пресного поцелуя.
– Так вот, последний, кто знал Уманского… В журнале «Иностранная литература» кем-то служит старик Юрий Дашкевич.
– Ты опять не веришь в себя. Зачем нам еще кого-то искать? Что тебя тревожит?
Я знал, что чувствую, но не мог ответить правдиво:
– Понимаешь… Холеный, успешный. Любовницы. Ценитель искусств. Императорский посол. Чудесно красивая дочь. Девочку убивает сын наркома, и несчастный отец разбивается… И вот такого – никто не заметил.
– И что это значит?
– Либо наш клиент холодная и расчетливая тварь. И не остался хоронить дочь… И за два года до гибели никому не рассказал, как ее убили… Либо он из наших, и душа его хранилась на Лубянке. И когда мы его возьмем, ничего не скажет. Ему просто вырезали язык, и он жил по-другому.
– Тогда давайте разрабатывать семью мальчика. Ты установил наблюдение за Шахуриным?
– Старику Дашкевичу я звонил трижды. Мне показалось, его испугали мои звонки. Первый раз он подозрительно расспрашивал меня, кто именно решил вспомнить Уманского. Второй раз сказал: приболел, звоните через месяц. Третий раз велел больше не звонить. Хотя я даже не успел сказать, что меня интересует Нина. Чего он боится?
И у нас нет ни одного свидетеля, видевшего влюбленных мертвыми на мосту.