На песке от пребывания Константина Уманского остался короткий, прерывающийся след. Почти никто не захотел помнить погибшего отца красавицы, застреленной в тысяча девятьсот сорок третьем. Мы встретились с Гольцманом до завтрака, пока пляж не заполнили старухи и дети, и проползли буквально на коленях от отпечатка к отпечатку все эти сорок три года, пока волны не слизали их в обмылок размером с черточку, выдавленную в бетоне между цифрами 1902 и 1945.
– Еврей. Родом из Николаева, сын инженера. После революции оказался в Московском университете, но учился от силы год. Проявил исключительные лингвистические способности. Английский, немецкий, французский знал хорошо. Итальянский, испанский слабее. С ходу написал книжку о новом коммунистическом искусстве. Вот, к примеру, прочту тебе об одном персонаже: «И хотя Кандинский вследствие своего долгого пребывания за границей часто расценивается московским окружением как западный элемент, я нисколько не сомневаюсь в его чисто славянских корнях, в его по-восточному решительном стремлении вырваться из пут материального, в его чисто русской гуманности и всечеловечности».
Народный комиссар культуры Луначарский отправил семнадцатилетнего мальчика в Германию «для пропаганды новых форм искусства». Один дурак написал: мальчик «слыл в Москве известным искусствоведом». В Германии Уманский забыл, зачем ехал, превратился в сотрудника российского телеграфного агентства и тринадцать лет жил сладко: Вена, Рим, Женева, Париж, изредка навещая социалистическое строительство.
С 1931 года он в Москве, заведующим отделом печати наркомата иностранных дел. Иностранным корреспондентам запоминается лютостью в цензуре: кто посмеет написать, что в СССР голод, не получит билеты на сенсационные судебные процессы первых «вредителей». Сопровождает в инспекциях западных литературных генералов – Фейхтвангера, Шоу, Барбюса, Уэллса. Приглянулся Сталину. «Не раз выступал переводчиком при тов. Сталине». Нарком иностранных дел Максим Литвинов называл Уманского «счастливая рука» – бумаги, что тот готовил, император подписывал без правок.
В апреле 1936-го Уманский в США, советником. Прошло два года – посол. Там его не любили. Некоторые историки считают, что в 1939/1940 годах посол выполнял обязанности резидента иностранного отдела НКВД. Отозван в начале войны, но не расстрелян. Два года фактически на почетной пенсии членом коллегии наркомата иностранных дел, и, наконец, возвышение – посол в Мексике, вылетает 4 июня 1943-го. Единственная легенда: вручая верительные грамоты президенту, Уманский пообещал – через полгода поговорим без переводчика. И в октябре уже произнес первую речь (мексиканцы не подозревали, что Уманский с юности учил испанский).
В Мексике посол Уманский превратился в «национального героя трудового народа». 25 января 1945 года он вылетел в Коста-Рику, самолет взорвался.
Историк Сизоненко выделил семь версий катастрофы:
1. Трагическая случайность. Пилот взлетел не вовремя, попал в струю разреженного воздуха, оставленную взлетевшими перед ними самолетом, и потерял скорость. Или пилот упустил контроль за машиной, не смог выровнять крен и при взлете зацепился шасси за ограждение взлетного поля.
2. Диверсия немецких агентов.
3. Акция американцев: остановить «коммунистическую угрозу» Латинской Америке.
4. Поляки. В Мексике в годы войны оказалось несколько сот поляков. Восстание в Варшаве, подготовленное «лондонскими» поляками, немцы утопили в крови, и польская столица именно накануне вылета Уманского досталась Красной Армии, приведшей «московских» поляков. Агенты лондонского «правительства в изгнании» в ответ взорвали посла СССР.
5. Троцкисты, месть Сталину за убийство своего вождя. В подготовке покушения на личного врага императора Уманский мог участвовать – операцию готовили наши люди в США, вряд ли они располагались вдали от посольства. И точно, Уманский старался освободить безымянного ликвидатора из мексиканского застенка. Вдова Троцкого Наталья прямо указала: стараниями Уманского убийце привольно жилось в тюрьме.
6. Уманского убили мексиканские фашисты – враги СССР.
7. НКВД. Император готовился разгромить Антифашистский еврейский комитет. Связи Уманского с Михоэлсом и Фефером и его активная работа «по еврейской линии» в Америке и Мексике не могли остаться без внимания.
Гольцман нарисовал в блокноте всего лишь две фиолетовые птички и после длительного молчания уточнил:
– Это все, что в открытых источниках.
Он побрился, подстригся, достал из-под спуда легкий белый костюм и летние туфли с дырочками. В рабочем состоянии Александр Наумович выглядел всегда слегка испуганным человеком, услышавшим среди ночи незнакомый шорох.
– Вам не кажется странным, Александр Наумович, что Уманского никто не запомнил? За шестьдесят лет – ни одной публикации лично о нем. В дневниках, мемуарах, письмах, комментариях к письмам – ноль. Ни иностранцы – кого он там сопровождал? Ни Горький на своих обедах. Ни друзья – Маяковский, композитор Р-ов, Евгений Петров. Авангардисты – тоже ноль. И друзья промолчали, тот же Михаил Кольцов, а вроде дружили, как братья. Даже белая эмиграция… Мог бы Бунин хоть пару едких строк… А ведь наш клиент – редчайшего обаяния человек. Видный дипломат. Загадочная гибель в цветущем возрасте. Да еще трагическая история красавицы дочери… Как это могло не запомниться?!
– Говорят, нашего клиента не любил Громыко. Он подчинялся Уманскому в Вашингтоне; когда стал министром, запретил его вспоминать.
– Неубедительно!
– У нас есть одна страница со взглядом на жизнь Уманского целиком. Ничего существенного. Примечательно только имя автора.
– Кто-то из репрессированных?
– Если бы! Эренбург. – Гольцман протянул мне ксерокс книжных страниц.
Эренбург Илья Григорьевич, депутат Верховного Совета СССР третьего, четвертого, пятого, шестого, седьмого созывов, лауреат двух Сталинских премий и международной Ленинской премии, вице-президент Всемирного Совета Мира, два ордена Ленина на пиджаке, написал несколько толстых романов, не нужных никому, и казался самым свободным в Союзе ССР.
Он служил стране победившего социализма и императору, когда надо казня, когда можно, спасая, при этом большую часть жизни пронаслаждавшись благоустроенностью буржуазных столиц – неправдоподобно легко пронзая «железный занавес» в поисках «материала» для творчества и отстаивания по инструкции интересов государства рабочих и крестьян в спорах с великанами, циклопами и чудовищами мировой культуры.
Означенный Эренбург приобрел громадную славу во время войны: убей немца! Подсудимые в Нюрнберге как по команде задрали головы, когда им сообщили: на балконе для зрителей появился сам Эренбург.
Свидетели описали Илью Григорьевича как «офицера связи» между Западом и Востоком, «сталинского придворного лакея», «непревзойденного мастера жизни» и «ширму». Даже десятая часть свободы, полученной Эренбургом от Инстанции, гарантировала расстрел еще в 1934 году на сто процентов вне зависимости от результатов деятельности. И на десять тысяч процентов в тридцать седьмом. И каторгу в начале пятидесятых, когда Инстанция отрегулировала температуру национальной самооценки советских евреев. Подворачивалось множество и других подходящих лет и дел. И возможное «офицерство», и вероятное осуществление кое-каких «связей» изменить здесь ничего не могло.
Но Эренбург беспрепятственно прожил свои неплохие семьдесят шесть, заплыв в будущее поглубже императора, и завещал трехтомные мемуары, в незначительной, намекающей частности – о кровавом императоре (свирепые редакторы не давали высказаться прямо!), в основном – о своей чистоте и дружбе (на равных и свысока) с нобелиатами и просто гениями, бегло признав, что не знает ответа на вопрос: «Так почему же Сталин вас не убил?».
Отсутствие достаточного объяснения (если не допускать душепродажи) оставило от правильной жизни Ильи Григорьевича, еще прижизненно называемого в газетах «совесть мира», надтреснутый, дребезжащий отзвук, скрывающий нечто, о чем лучше не знать.
То, что жизнь Уманского осмотрел только Эренбург, что-то означало.
Мемуары он назвал «Люди, годы, жизнь…». Все люди, запавшие Эренбургу в память, говорят одинаковыми бесцветными голосами, словно писал он по-французски, а после кого-то наняли перевести.
Он, старший, подружился с младшим, Уманским (разница в возрасте одиннадцать лет), в начале 1942 года, они встречались после работы каждую ночь, в два-три часа. Костя не походил на большинство людей своего круга. По молодости он не попадал в плеяду опального наркома Максима Литвинова, но все прочее, включая происхождение, располагало его поблизости от Максима Максимовича. Не числился он и в «людях Молотова» – следующего наркома (неуклюжее объяснение чему-то уклончивому, скользкому, раздражавшему, вероятно, многих…), о прошлом говорил редко (почему?). Вот еще книга Уманского – «Новое русское искусство», изданная, оказывается, в Берлине по следующим персонам: Лентулов, Машков, Кончаловский, Сарьян, Розанова, Шагал, Малевич. И обобщение – любил поэзию, музыку, живопись, все увлекало его: симфонии Шостаковича, концерты Рахманинова, грибоедовская Москва, живопись Помпеи, первый лепет «мыслящих машин». В его номере в гостинице «Москва» на пятом этаже собирались адмирал Исаков, писатель Петров, дипломат Штейн, актер и режиссер Михоэлс, летчик Чухновский (светские персонажи Империи, родители Еврейского антифашистского комитета. А где же жена и дочь? Когда же квартира в Доме правительства?).
Редкая память и ненависть к чиновничьему духу запомнились Эренбургу, и далее он воспроизвел непротокольный голос Уманского, как бы отпечаток личности, и это единственная возможность услышать, даже в перепеве Ильи Григорьевича, что донеслось к нему сквозь двадцатилетнюю толщу льда, кроме собственного, отраженного временем голоса.
«Мы не понимаем, чем мы вправе гордиться, скрываем лучшее, заносчивы, как неуклюжие подростки, и при этом боимся, вдруг какой-нибудь шустрый иностранец пронюхает, что в Миргороде нет стиральных машин».
(Инокоры, кстати, ненавидели лично Костю за цензурный садизм, «Костя Уманский, новый цензор, улыбался всеми своими золотыми зубами и сверкал своими очками с толстыми стеклами… Я читал в его золотой улыбке: „Ты не нравишься мне, потому что я эгоцентричный советский делец, но вот увидишь, меня повысят до комиссара“, а он должен был читать в моей улыбке: „Помпезный, маленький карьерист, пользующийся благами революции. Ненавидит меня потому, что я вижу его суть. Мелкий лавочник в закоулках революции“», «В вежливом плетении интриг товарищ Уманский действовал с ловкостью и хитростью, проницательностью торговца, иронически по отношению к „мелким сошкам“ и с подхалимством к вышестоящим, избирательно позволяя себе сибаритские черты…», «Долгое время он чесал свои длинные волосы и скрежетал зубами: „Но, мистер Лайонс, вы сказали, что 40 000 депортированы. Где вы взяли эту цифру?“».
«Снова неприятность: я предложил отступить от шаблона – и влетело… Первая страна социализма, а пуще всего боятся новшеств, инициативы» (так говорят мерзлые овощи, тут подлинник не отличим от кухонной пошлости времен уступчивой борьбы за социализм с человеческим лицом).
Об американцах: «Способные дети. Порой умилительны, порой невыносимы… Европа разрушена, американцы после победы будут командовать. Тот, кто платит музыкантам, тот заказывает танцы… Конечно, Гитлер не нравится розовощеким американцам: зачем жечь, если можно купить? Не судите об Америке по Рузвельту, он на десять голов выше своей партии» (если и сочинено, то наполовину).
О Пикассо, клиент восхищался Пикассо: «Я как-то упомянул его имя, на меня гаркнули, он, дескать, шарлатан, издевается над капитализмом, живет за счет скандала. Почитайте стихи Шекспира секретарю обкома (да видел ли он хоть одного?), который не знает английского языка, он скажет: „Сумбур вместо поэзии!“ Помните отзыв Сталина об опере Р-ова? А еще есть Жданов… Все, чего они не понимают, для них заумь. А их вкусы обязательны для всех» (это все, что волновало в дни Сталинградской битвы двух обеспеченных мужчин, людей императора. Ни веры. Ни сомнений. Ни сокращенных временем друзей. Лишь осторожные официантские хохотки за спиной кушающих господ).
«Мне кажется, он родился под счастливой звездой».
Собираясь в Мексику, Уманский радовался: впереди новый мир, новые люди, там он сможет проявить «некоторую» инициативу!
Но вдруг – счастливая звезда упала «из-за трагической и нелепой случайности» (любопытно, чтó Эренбург называет случайностью?). «Подросток, товарищ по школе» убил его дочь, «после бурного объяснения застрелил ее и покончил с собой». Уманский обожал дочку, только на ней держалась его семейная жизнь. «Я знал, что есть в его жизни большое чувство, что в 1943 году он переживал терзания, описанные Чеховым в рассказе „Дама с собачкой“».
И вот неожиданная развязка драмы.
«Никогда не забуду ночи, когда Константин Александрович пришел ко мне. Он едва мог говорить, сидел, опустив голову, прикрыв лицо руками… Несколько дней спустя он уехал в Мексику. Его жену (Раису Михайловну) увозили почти в бессознательном состоянии. Год спустя он писал мне: „Пережитое мною горе меня окончательно подкосило. Раиса Михайловна – инвалид, и состояние наше намного хуже, чем в тот день, когда мы с вами прощались. Как всегда, вы были правы и дали мне некоторые правильные советы, которых я – увы – не послушался“».
Прежде чем поставить точку и Уманского забыть и покатить мемуары дальше, Эренбург развел руками: какие советы я дал? не помню я никаких советов.
…Вода чистая и гладкая. Соловьем заливается сирена на железнодорожном переезде. С севера входят в Феодосию поезда, и местные жители с довольным охотничьим видом ведут приезжих, согнутых под тяжестью чемоданов, по квартирам, как невольников, купленных на рынке. Отдыхающие, несмотря на прохладу последних майских дней, упрямо подтягиваются на серый пляж – другого времени у них не будет. Чайки неожиданно плюхаются в воду. Девушки втыкают зонтики в гальку и раздеваются.
Мы сидели лицом к морю, чувствуя дыхание его и простор пустоты, и море сливалось далеко впереди с небом, как добрая, теплая вечность.
– Какие соображения, Александр Наумович?
– Аккуратный человек. Вопросов по нему много. Обстоятельства гибели дочери, похоже, никому не известны в подробностях. Что советовал Уманскому Эренбург? Получается, эти советы могли спасти Нине жизнь? Неясные повороты в биографии… Выясню, действительно ли Уманского знал Сталин. Взрыв самолета – это вообще… отдельная тема. Меня больше всего заинтересовало… – Гольцман оторвался от разглядывания моря и повернулся ко мне (напряженное, тяжелое лицо, ярко-голубые, до старческой прозрачности глаза). – Литвинов. Молотов. Громыко. Три министра. Вся внешняя политика Советского Союза. И каждый знал Костю. Громыко не любил и постарался, чтоб Уманского забыли. Литвинов и Молотов, как мы знаем, ненавидели друг друга. Но почему Молотов не тронул Уманского, когда Литвинова посадили под домашний арест и всех его людей репрессировали? И когда Литвинова вернули и отправили на смену именно Уманскому в Штаты, Костю отозвали, но – опять не тронули. И доверили через два года Мексику. Чей же он был человек? Почему мы начали с него?
– Отец и мать Шахурина дожили до старости, с той стороны мы кого-то застанем в живых. А жена Уманского погибла с ним в самолете в 1945 году; много ли осталось людей, видевших их живыми, – здесь надо спешить… Родители жертвы больше заинтересованы в расследовании, чем родители убийцы. Меня зацепило другое. Сумасшедший мальчик на вернисаже утверждал: Нину убили третьего июня. Уманский улетел в Мексику четвертого. Так безумно любил свою крошку, что не задержался, чтобы похоронить?! Бедный папа.
Мы поднялись.
– Это все надо проверять. Тебе Костя уже не нравится. Тяжело ему придется. Может, тебе будет любопытно. Вот что мы изъяли в архиве внешней политики, из дела № 1300. Двести долларов стоило. Я расходы записываю.
Я вытряс из конверта двадцать две фотографии: тощий еврей с щелястой улыбкой, густая шевелюра; вот он на пароходе, забрался на верхотуру и расставил широко ноги под толстой трубой, что-то там из себя представляя; вот он уже обрюзг и заматерел, в профиль, с открытым лбом; а вот опять помоложе – приятное актерское лицо; с седеньким Бернардом Шоу у открытого авто, за спиной кремлевские башни; начесанный малыш Костя, щечки, высокие ботиночки, бадминтонная ракетка в белой лапке; а вот лицо покойника – на аэродроме в Мехико, долго добирался, но все Нина перед глазами… в группе иностранцев, обсевших как мухи Царь-колокол, четырнадцать человек, по левому краю фотографии наш человек в фуражке и галифе, единственный, кто в объектив не смотрит; жена у мертвого бетонного забора отвернулась от поля, усаженного мертвыми кактусами, дочь убили, и ей не хочется жить; мексиканские старухи с крестьянскими мослами у роскошных гробов жертв авиакатастрофы; мама т. Уманского – дородная тетя с мужским лицом; с Горьким и Уэллсом, в петлице, кажется, георгины и по цветку на столе перед каждым; речной берег, пятилетняя пышноволосая девочка идет по траве, подтягивая белые трусы, за ней счастливо жмурится отец и – я приостановился – две переснятые газетные вырезки с почти одинаковыми фотографиями за 13 апреля, понедельник, Вашингтон и штат Небраска, подписано что-то вроде «Константин Уманский, новый советник советского посольства, с маленькой дочерью Ниной запечатлен на борту лайнера „Париж“ по прибытии в Нью-Йорк».
Предпоследнюю фотографию я подольше подержал в руках. Красивая девчушка в хорошем теплом пальтишке, беретка на затылке, прижалась к молодому красивому отцу, засунув руку за воротник его пальто, Уманский присел, и дочка словно повыше его ростом – светятся лица, совершенно одинаковые глаза смотрят в мир.
– Одинаковые глаза. И зубы.
– Вот еще одна фотография. Посмотри внимательней.
Уманский, нацепив очки, почти отвернувшись от фотографа, обеими руками крутит ручки настройки радиоприемника. Справа, похоже, балкон. То ли шторы, то ли обои. На крышке приемника портрет императора и кофейная чашка на блюдце. Хорошо выглажен пиджак – стрелки видны…
– Портрет Сталина, – показал Гольцман. – Видишь, на нем что-то написано, внизу наискосок. Можно разобрать «т. Уманскому», а подпись и дата неразборчиво. Неужели Хозяин подписал ему свою фотографию?
– Надо узнать.
– И еще: написал ли мемуары Громыко, – размеренно произнес Гольцман. – Кстати, рассказ «Дама с собачкой», говорят, – любимый рассказ Сталина.