Доцент Пьющенко имел масляну головушку, шёлкову бородушку и антисоветский крестик на груди. Поговаривали, что дома у него есть абордажная сабля и настоящий индейский тотем. А ещё он знал наизусть всего Маяковского.
В университетском гардеробе пальто Пьющенко было объектом паломничества – студентки подкладывали в его карманы признания в любви и заговорённые локоны. Я ничего не подкладывала и только стояла на стрёме, пока Женя Кокина вдыхала ароматы пьющенковского воротника.
Она опускала в карман дефицитных «Мишек на севере» – как монетки в турникет метро: «Пусти!» Но Пьющенко не пускал. Загадочный и неприступный, он проходил мимо неё, клал портфель на кафедру и приступал к лекциям по истории КПСС.
У нас отменили последнюю пару, и я решила зайти за Кокиной на истфак. В коридорах было тихо, только вода где-то билась о раковину. Я приоткрыла дверь в аудиторию.
Пьющенко со своей бородкой был похож на мятежного кардинала.
– Единицы из вас выберут свободу: большинство предпочтёт стабильность. Быть свободным страшно: если оступишься – тебе некого винить, кроме себя. А если ты плывёшь по течению, то виноватыми всегда окажутся другие: не туда привели, не на то указали. По большому счёту стабильность – это сверхценность детского мира. Дети любят повторяющиеся ритуалы: перечитывать одни и те же книжки, смотреть одни и те же диафильмы. Взрослому же человеку (по-настоящему взрослому) свойственно искать самореализации – то есть перемен, и потому он не может без свободы. Иначе какая это будет самореализация, если кто-то принимает за него решения?
Я стояла, не смея шелохнуться. Воспари Пьющенко к портретам Маркса и Энгельса – я бы так не удивилась.
– Стабильность – это не когда у тебя все хорошо, а когда в твоей жизни ничего не меняется: ни в лучшую, ни в худшую сторону. Стабильность – это стоячая лужа, и вода в ней обязательно протухнет. Лично я всегда буду отстаивать свободу. Буду бороться за то, чтобы у меня было право самовыражаться, самореализовываться и расти над своей стабильностью.
С того дня я заболела. Пальто с котиковым воротником наполнилось для меня особым смыслом. Ночами я разрабатывала планы «самореализации», а днём обсуждала с Кокиной пьющенковские достоинства. Она не знала про мою тайную страсть и благодушно выдавала все явки и пароли: что он сказал, где бывал и кому поставил «неуд» на семинаре.
Как я жалела, что он ничего у нас не преподавал! Я могла бы написать ему поэтичный курсовик! Я могла бы выйти к доске в перешитой из шарфа мини-юбке. А ещё – ходить на все дополнительные занятия и отработки и бесконечно пересдавать экзамены.
Случай представился на новогоднем капустнике, где Пьющенко должен был играть Лешего, а я – Бабу-Ягу.
– Гримироваться идите в туалет, – велел нам художественный руководитель. – А то в гримёрке зеркало разбилось.
– В мужском лампочки нет, – отозвался Пьющенко.
– Так идите в женский.
Пьющенко стоял перед зеркалом и неумело красился – приоткрыв рот и вытаращив глаза.
– Слушай, помоги, а?
Обмирая, я коснулась его щеки. А потом вдруг прошептала:
– А вы – мне.
Пьющенко удивился.
– Так у меня плохо получится.
– Ничего. Я сегодня Баба-Яга.
Мы молча разрисовывали друг друга. И вдруг он взял и поцеловал меня. Какие-то девки сунулись в туалет и тут же вылетели, завизжав от страха. Не сговариваясь, мы посмотрели на себя в зеркало: две чёрные рожи со смазанными ртами и вздыбленными космами.
Вечерами мы бродили по заснеженному городу, где каждый фонарь был волшебным. Пьющенко рассказывал о Фоме Аквинском, физике ядра и русской национальной идее… Я начала писать стихи и отсылать их в журнал «Юность».
Чем больше я его слушала, тем сильнее мне хотелось замуж. Я представляла, как позеленеет Кокина, узнав о нашей свадьбе. Последние страницы моих конспектов покрылись живописными каракулями – я тренировалась расписываться «Пьющенко».
Я ничего не понимала: теперь его устраивала стабильность. Ему было достаточно того, что мне 18 лет и я умею слушать, затаив дыхание. Пришлось снова браться за самореализацию.
Целую неделю я наговаривала на родную мать: мол, сторожит, блюдёт и, если что, – убьёт. Пьющенко деликатно сочувствовал.
– Мама всё про нас знает! – заявила я. – Она нашла мой календарик с месячными.
– Что? – не понял Пьющенко.
– Ну, календарик… Там отмечено, когда нам можно, а когда нельзя.
– Знаешь, – наконец вымолвил он, – пожалуй, я завтра не смогу к вам прийти. Нам нельзя травмировать маму.
Он всё чаще ссылался на дела. В моих стихах вместо восклицательных стали появляться вопросительные знаки.
– Как говорил Шопенгауэр, кто не любит одиночества, тот не любит свободы, – говорил он.
Я злилась.
– Как писал Гребенников, трус не играет в хоккей.
За меня отомстили влюблённые студентки: кто-то доложил наверх о пьющенковских вольностях, и его вычистили из партии. А когда он начал бегать по инстанциям, ему стало совсем некогда.