Только некоторое время спустя я узнаю, как боролась психолог Маша с единогласным решением всей остальной комиссии принять меня на программу “НОА”, но тщетно.
Видимо, комиссии понравились мои рассказы про унылых детей, мои общие знания о том, кто придумал, что земля вертится; математика, английский и треугольники с деревьями. Комиссия заключила, что я подаю большие надежды. Комиссия приняла решение.
На роковой звонок ответила бабушка.
– Комильфо! – закричала она из кухни. – А ну, вылезай из чулана! Звонят из еврейского этого самого. Спрашивают какую-то Ребекку.
Слово “звонят” бабушка произносила с ударением на букву “о”.
– Але. – Я взяла трубку.
– Ребекка Зоя Прокофьева? – сказал приятный мужской голос.
Я уже давно поняла, что у всех евреев очень приятные голоса.
– Ага, – ответила я с колотящимся сердцем.
– С вами имеет честь говорить Антон Заславский, декан программы “НОА”.
– Угу, – сказала я.
– С радостью сообщаю вам, что ваша кандидатура рассмотрена положительно.
– Что это значит? – не поверила я своим ушам.
– Это значит, что в сентябре вы вольны приступить к обучению в десятом классе израильской школы-интерната. – Дальше последовала тарабарщина, которую декан Антон Заславский расшифровал как Деревня Сионистских Пионеров.
– Серьезно? – Я все еще не могла поверить. – Но психолог сказала…
– Какая психолог?
– Маша. Такая… беременная.
– А, да, да, не беспокойтесь, она уже в декрете – родила сына.
– Я очень рада…
– Мы все очень рады. И за вас мы тоже очень рады. Готовьте документы, визу, справки, прививки, проходите медосмотр и консульскую проверку, и мы пошлем вам билет.
– А куда?
– Что куда? В Израиль.
– Я имею в виду, где находится эта деревня пионеров?
– Она находится в городе Иерусалиме, столице Израиля, – улыбнулся голос из трубки. – Вам повезло: вы будете учиться в пупе мира.
– Я буду учиться в пупе мира! – закричала я папе, подпрыгивая от счастья, когда мы встретились под памятником Трагедии у Оперы.
Пока ждала папу, разглядывала своего любимого персонажа в этой скульптурной композиции, где все были опечалены еще больше, чем дети на картинках на экзамене. Поверженный человек, которого затоптали все остальные участники трагедии, с распростертой на пьедестале рукой лежал прямо надо мной. Я всегда очень ему сочувствовала, потому что какие-то варвары постоянно отламывали ему пальцы, и он был не только несчастным по жанровому призванию, но его еще и одесское быдло покалечило. Его столько же раз реставрировали, как и сам оперный театр, грозивший провалиться в катакомбы, но пользы от этого не было никакой: чинили, а потом опять ломали.
– Куда пойдем: на Колоннаду или в Пале-Рояль? – спросил папа, появившийся со стороны Ласточкина.
Мы направились в Пале-Рояль, который был ближе.
– Меня приняли, ты представляешь! Меня приняли!
– Кто бы сомневался, – буркнул папа и сел на скамейку напротив маленькой бронзовой нимфы с чашей, которая в причудливом изгибе склонилась над миниатюрным гротиком и поливала водой его уступы.
Пале-Рояль я обожала. Именно там папа впервые снял боковые колеса с моего первого велосипеда “Зайка-3”. Папа бежал следом за мной, поддерживал, потом отпустил, руль елозил, но в итоге я выровнялась и поехала. Сама доехала до Трагедии, а потом даже и до Комедии, которая чуть поодаль. Давно я об этом не вспоминала. Все дед да дед. Папа будто стерся из моих детских воспоминаний. До чего странно.
В Пале-Рояле было тихо, потому что он был замкнут домами со всех сторон. Никто не кричал и не шумел, и даже развешанное за окнами белье не шелестело, потому что здесь всегда было безветренно.
– Ты не сомневался, что меня примут? – удивилась я.
– Нет, – сказал папа. – Разве что тебя бы не приняли из-за меня.
– Почему?! – обиделась я на папу за папу.
– Потому что я всячески пытался испортить тебе картину личности на моем интервью с психологом.
– Ты мне не рассказывал, что и тебя собеседовали. Ты тоже был у психолога Маши?
– Нет, я был у психолога Саши.
– Это тетя?
– Дядя. Такой… с козлиной бородкой и мелкими очками.
– И что ты ему про меня наговорил?
– Какая разница, раз тебя все равно приняли. Видно, этот Саша – никудышный психолог. Да и Маша тоже, судя по всему, не ахти. Дурацкая у них профессия: сидят, уши развесили и угукают. Никакого полета мысли. – Папа посмотрел на нимфу. – Тебе известно, Комильфо, что в Израиле нет памятников?
– Как?! – воскликнула я, не веря своим ушам.
Мне уже давно пора было усвоить, что евреи – инопланетяне, живущие в каком-то фантастическом мире, в котором действуют только им одним известные правила, для нормальных людей непонятные.
– А вот так. Твои евреи считают памятники святотатством. “Не сотвори себе кумира”. Закон у них такой. Ну, в общем, они правы. Только как ты там будешь жить без своего Дюка?
Тут я опять удивилась, потому что впервые подумала о том, сколько всего мне придется оставить позади. А еще потому, что и представить не могла, будто папа знает о моем увлечении Дюком. Я немного смутилась, но открытие было не лишено приятности.
– Я возьму Дюка с собой, – решительно сказала я.
– Это как?
– А вот так.
– Жан-Арман дю Плесси де Ришелье не еврей, а француз, к тому же герцог. У него нет права на репатриацию в Израиль.
– Сам ты Жан-Арман. Жан-Арман это который в мушкетерах. А наш Дюк – Арман-Эммануил, – блеснула я вундеркиндством. – Я на нем поженюсь, и тогда он получит это право.
– Господи, Комильфо, ты же взрослый человек! А в голове у тебя мысли пятилетней девочки. “Поженюсь!” Как ты там будешь жить одна, горе ты мое?
В этот момент папа был очень похож на бабушку. Я хихикнула.
– Ничего смешного в этом нет. Я идиот, что отпускаю тебя одну неизвестно куда.
– Ничего ты не идиот.
– Очень даже да.
Папа с глубокой печалью посмотрел на меня.
– Почему же ты меня отпускаешь?
Спросила и миг спустя, к собственному недоумению, поняла, что больше всего на свете мне хотелось, чтобы, несмотря на мое “назло” и мечты о приключениях, папа бы меня никуда не отпустил.
А может быть, я поняла это намного позже. Трудно сказать.
– Я тебя отпускаю, – невесело улыбнулся папа, – по той же причине, по которой твои бабушка и дедушка – те, другие, которые мамины родители, – позволили маме остаться в Одессе. А ей было семнадцать лет. Они могли настоять, если бы захотели, и увезти ее с собой, вопреки ее желанию. Понимаешь?
– Нет, – призналась я и немножечко задрожала, хоть в Пале-Рояле никогда не бывало ветра.
Папа меня приобнял и потрепал по голове, как будто мне в самом деле было пять лет.
– Не понимаешь… Видишь ли, взрослый человек Зоя Олеговна Прокофьева по папе, Трахтман по маме, если родители будут стоять на пути своих детей, дети так и будут всю жизнь жить с родителями. Как я со своими. – Папа вздохнул.
И я поняла, что чем ближе был тот Израиль, тем дальше становилась от меня моя собственная семья, о которой я совершенно, абсолютно, вообще ничегошеньки не знала.
– Па, ты что, жалеешь о том, что всю жизнь живешь с бабушкой и дедом? Они же нас воспитали!
– Вот именно, – вздохнул папа еще тяжелее.
– Что “именно”?
– То, что все сложно, Зоя, и запутанно. Жизнь – это тебе не Дюма.
– Что ты привязался ко мне со своим Дюма? Я вообще-то предпочитаю Диккенса и сестер Бронте. Кроме того, у Дюма тоже все сложно и запутанно.
– Да ты шо! – улыбнулся папа и закурил. – Я тоже когда-то думал, что Атос неправ, и мечтал спасти миледи от казни.
Я сильно оживилась и забыла про пуп мира.
– Серьезно?
– Очень серьезно. Ты что, думала, я с пяти лет тетрадки проверяю и уравнения на доске решаю? Знаешь что, Комильфо: чем старше ты будешь становиться, тем меньше будешь понимать. Так что привыкай.
Я пропустила мимо ушей последние папины фразы, поскольку вопрос правоты Атоса не давал мне покоя вот уже пять лет.
– Кто же прав в истории с миледи?
– А ты как думаешь?
– Понятия не имею. С одной стороны, некрасиво убивать женщину всей компанией, но с другой стороны, она была редкостной гадиной.
– А с третьей стороны, гадиной ее сделали обстоятельства. Так что, Комильфо, ни при каких обстоятельствах не становись редкостной гадиной, и вопросов сразу станет меньше. Простая математика.
– Папа, – спросила я, – что я буду делать в том Израиле, если памятники мне нравятся больше, чем люди?
– Оживлять памятники, – ответил папа. – И узнавать людей. Вставай, Зоя Олеговна, пойдем прогуляемся до Грифона через академика Глушко.
– Фу! Я его ненавижу!
– Ничего страшного, его совсем скоро снесут, попомни мои слова.
И мы пошли с папой в Уголок старой Одессы. По Карла Маркса – Екатерининской сновали люди, тянулась очередь в гастроном, в витрине булочной было пусто, но все равно из дверей пахло бубликами. Нафуфлыженные женщины выходили из парикмахерской. Мы поплевались на Потемкинцев, подмигнули Дюку, прошлись по Бульвару до Глушко и не удостоили его своим вниманием. Потом постояли немного на Колоннаде, понаблюдали за подъемными кранами и большими лайнерами на рейде. Спокойное синее море покачивалось под спокойным безоблачным небом. Чайки, покрикивая, кружились над катерами. Мы замерли вместе с кучей туристов аккурат посередине Тещиного моста, и в который раз ухнуло сердце, когда мост зашатался. А в укромном тенистом уголке с высокой беседкой, мостиком над ничем и мраморным памятником какой-то женщине обретался прекрасный черный Грифон. Я его погладила по зубам и по когтям, на счастье, и, сама того не зная, попрощалась.
– Зоя, – сказал папа, облокотившись об основание беседки, – все будет комильфо. Вот увидишь.
И закурил сигарету.
Больше я никогда не гуляла с папой по Одессе.