Глава 6 Анамнез

Он прожил почти два года в гостинице «Урал», и теперь, если приходилось задерживаться допоздна в городе, он останавливался только здесь, где его звали по имени-отчеству и радушие выказывали, пусть показное, но уважительно относились к просьбам и поручениям, что в российских гостиницах встречается нечасто.

Молодой горничной Евдокии тут же пояснили про господина Малявина и приказали отнести в номер чай да одежную щетку. Сам Малявин задел локтем, или Дуня по неопытности наклонила поднос, подавая щетку, точно определить невозможно: стакан с чаем опрокинулся на светлый сюртук Малявина. Это его огорчило – в нем он намеревался идти на заседание земской управы, – но не больше, чем плохо составленный отчет за минувшее полугодие.

Евдокия от испуга зажмурилась, прикрыла ладошкой лицо и попятилась, ожидая брани, криков и, скорее всего, увольнения из гостиницы, куда приняли, «взяв во внимание усердие и старание старшей сестры». Сквозь растопыренные пальцы увидела, что господин Малявин как ни в чем не бывало пишет, склонясь над разлинованным листом бумаги.

– Я замою, я выпарю! Отглажу, – зачастила Дуня, обрадованная, что, кажись, пронесло.

– Вряд ли вы успеете… – Малявин достал часы, глянул на циферблат – У меня осталось меньше часа.

Минут через сорок Дуня, раскрасневшаяся, с выбившимися из-под наколки волосами, отчего еще больше похорошела, принесла отутюженный сюртук.

Малявин оглядел его внимательно, столь же внимательно горничную, поинтересовался, как зовут, и дольше, чем следовало, держал, не выпускал ее руку. Затем подарил рубль, как сам он пошутил, вместо медали.

– Так вы не скажете распорядителю?

– Скажу. Непременно скажу, чтоб только Дуня носила мне чай в номер. Лишь бы не кипяток.

Он стал чаще бывать в гостинице и каждый раз что-нибудь дарил Дуне, о чем вскоре знала вся обслуга, но так как он это делал открыто, не таясь, а если торопился, то передавал через распорядителя, то об этом судачили вяло, так уж от зависти помянут иной раз: «Вот так тихоня!..»

Зашел однажды в конце дня разговор о Малявине как о женихе, так конопатенькая девушка, принятая недавно в бельевую, аж руки вскинула с заполошным: «Пожилой ведь! Двадцать лет разницы…»

– Тетеха глупая! Зато барыней станет. Родным поможет, матери, – вступилась старшая горничная. – Эх, кто из нас не мечтал о таком?..

– Что взялись-то? Ничего он мне не предлагал, – попыталась урезонить их Дуня, красная от смущения.

– А предложит, так и не раздумывай, не будь дурой.

На что возражать не стала, глупой болтовней все это казалось, она уже наслушалась разных историй, как соблазняют господа молоденьких горничных, как те потом горе мыкают.

«Приятный мужчина, – думала она иной раз, – но уж больно обходительный, спокойный, будто его приморозило. Другое дело Миша – купеческий сын, чуб винтом, щеки пылают, аж на месте устоять не может от нетерпения. С ним понятней и проще. Сама-то не слабенькая, да куда против Миши! Как притиснет, как прижмет в коридоре, аж дыхание перехватит. А глазищи такие, что лучше в них не заглядывать».

– Пусти, дурной, не то визжать стану…

– Пойдешь за меня, Дуня?

– Ты лучше у папаши своего попытай.

И разожмутся враз руки. Но тут же вперехват за рукав:

– А если без благословенья? Убегом?..

Молчит Дуня, что тут скажешь.

Кинулась за советом к старшей сестре. А та сразу:

– Даже не думай! И не надейся, любой тебе скажет, что купец Прохоров – твердокаменный старик, если уж сказал нет, то нет, а коль да, то да. Пронадеешься и останешься, навроде меня, навек в поломойках. А так Дашке с Любашкой помогла бы. Она тут же трижды сплюнула, чтоб не сглазить, через левое плечо.

Ко всему Миша-Михаил, купеческий сынок, пропал, и ни слуху ни духу о нем.

Поэтому, когда Георгий Павлович предложил ей прокатиться в колясочке, она особо не отказывалась. А когда встали на крутом правобережье у самого склона и стал он рукой показывать на дальний край поймы, простиравшейся широко к югу, да рассказывать, что вот там его утопающее в зелени поместье с родником, прудами, цветущим садом… А ветер крутой, весенний прямо в лицо, того и гляди платочек сорвет, отчего самой шалить хочется и смеяться. А он за ручку придерживает и все объясняет, и говорит так красиво – прямо голова кругом, и жарко, так жарко щекам.

Малявин иллюзий не питал. Какие иллюзии в тридцать девять лет? Что красива Дуня, тут не отнять, воспылал искренне с первого раза, как увидел, и почти сразу решил, что мудрить не надо. От такой девушки и потомство будет здоровое, и дом в полном порядке. Грамоте подучить можно, а вилку держать сама научится, если захочет, а то, право же, при гостях будет неловко…

Он ни с кем не советовался, решил в две недели окончательно. Тем более что весна в полном разгаре, любимой работы непочатый край.

С Акулиной Романовной познакомился перед свадьбой, и она не поглянулась, показалась ему глуповатой, скаредной. Когда Евдокия завела разговор, что, беда прямо, мать мыкается по чужим углам… Малявин согласился с большой неохотой и сразу поставил условие: только отдельно. Однако ни разу потом не пожалел, что разрешил теще поселиться в усадьбе, удивляясь ее врожденной добропорядочности, разумности, какую и в образованном человеке редко обнаружишь.

Куда хуже, сложнее было с тихоней Дуней. Она во всем искала подвох, была настороже, словно во вражеской крепости, и он, как ни старался, не мог преодолеть ее внутреннюю отчужденность, которая перерастала в откровенное противоборство. «А я сделаю по-своему!» – вслух она не произносила, но поступала именно так, что становилось похожим на застарелую зубную боль.


Ранней осенью, вскоре после рождения Павлуши, возвращался из Авдона в приподнятом настроении. Издали разглядел фасонистую коляску Россинского и самого Петра Петровича, прохаживающегося возле нее, и даже Буруна подхлестнул от нетерпения так, что он перешел в широкий намет, заекал селезенкой, а голову поворотил, кося глазом, словно спросить хотел: чего это ты, хозяин, взбеленился?

– Необычайно рад вас видеть, Петр Петрович!

– Да вот завернул, возвращаясь из Осоргина.

– А что же не прошли в дом-то?

– Так не приглашен-с…

– Как?!

– Да вот так. Вышла на крыльцо женщина, спрашивает: «Вам кого надо-то?» – «Малявина Георгия Павловича», – отвечаю ей. «Нету его, а когда будет, не знаю», – поясняет она и смотрит на меня, как на должника. «А вы кем тут, позвольте узнать?» «Супруга я его законная», – отвечает эта весьма миловидная женщина и поворачивается ко мне… э-э, спиной.

Он рассказывал так, будто не рассержен, и даже смеялся, а вместе с ним Малявин, но досада прижилась в Россинском, и душевности той, что проскальзывала между ними раньше, не возникло, как ни усердствовал Малявин с обедом, грибной охотой. Лишь во время вечернего, точнее, уже ночного чаепития Петр Петрович разоткровенничался, вспомнил, как хотелось ему, «аж зудило», предостеречь его перед помолвкой с Еленой Александровной…

– Но совестно было и не по-соседски, вроде как я жениха переманиваю. Хотя знал: невеста хороша собой, да жизни с ней ладной не будет.

– Я это ощущал подспудно, однако было что-то, не позволявшее расстаться, разорвать отношения… У нас вновь все наладилось, когда она вернулась с Дальнего Востока и сняла эту дурацкую папаху.

– Говорят, что когда губернский секретарь Говоров увидел ее в казачьей форме на праздничном приеме, то поинтересовался: «Это что, новое модное увлечение у женщин?» А Елена ему встречь: «Вы что же, указ не читали?» – «Какой еще указ?» – спростодушничал наш мягкосердый секретарь. «О том, что российские мужчины грома стали бояться. Поэтому армию начнут формировать из женщин».

Даже наш излишне чопорный губернатор, говорят, рассмеялся и выдал спич, что пока есть такие женщины, как Елена Александровна, наше отечество непобедимо. Доброхоты подхватили: «Первой российской казаку-женщине Мамлеевой – ура!»

– Мне это стало главным укором. Но я соотносил ее экзальтацию с гибелью Еремея Александровича, которого она очень любила. Тут спорить с ней бесполезно, по большому счету она права, трудно припомнить столь бездарную военную кампанию. Да и вся дальневосточная политика кабинета министров!.. Впрочем, мы этим уже переболели, не сделав, как всегда, никаких выводов.

В ту осень, если вы помните, вскоре после ее приезда праздновали мы новоселье. Елена осталась погостить здесь, а осень стояла яркая, чистая, и мне вдруг стало казаться, что мы обретаем второе дыхание, что все лучшее у нас впереди. И если б не смерть Александра Александровича… А потом этот полковник из Москвы, напомнивший мне младшего брата Сергея своей самовлюбленностью, фанфаронством. Знаете, что мне Елена тогда сказала? – спросил Малявин, как бы раздумывая, продолжать или нет. – «Я ждала, что вызовешь его на дуэль». За что, скажите на милость? Я видел его пару раз, и то мельком…

Но Петр Петрович отмолчался – похоже, у него было на этот счет свое мнение, что Малявин угадал по тому, как он поторопился изменить разговор.

– Варвара Николаевна говорила, что ты ездил к Елене?

– Ну, не совсем к ней… Ездил я в Калугу проведать Андрюшу, а на обратном пути заехал в этот подмосковный монастырь. Она не захотела выйти ко мне… Я видел Лену только издали, во время вечерней службы, но в лице промелькнуло что-то болезненное, тоскливое, мне ее стало по-настоящему жалко. А вместе с этим пришло облегчение, словно я освободился от наваждения.

О последнем письме от Елены не сказал. Слишком сильно било оно по самолюбию, походило на пощечину, которую, как ему казалось, он получил незаслуженно.

Помолчали, размышляя каждый о своем. Петр Петрович переживал последнее время из-за младшей дочери, веселой щебетуньи, похожей, как он сам говорил, на пасхальное яичко. Столько в ней было чистоты, света… И вот умыкнул какой-то хлыст в лайковых перчатках, у которого ничего за душой, кроме жалованья и адъютантского аксельбанта. Вот на кого тебе, Георгий, надо было засматриваться. А ты!.. Он даже вздохнул от огорченья, но ничего не сказал, поднялся с кушетки, чтобы откланяться перед сном.

На следующий день Малявин стал выговаривать Евдокии, что она обязана гостей встречать по-человечески, чаем напоить, поинтересоваться самочувствием и обязательно в дом пригласить.

– Вот еще! Мне сына надо было кормить…

Малявин сдержался, стал вновь объяснять, почему она должна быть обходительной с гостями, независимо от их звания, и даже как складывались эти правила и как они разнятся в местностях, странах. Евдокия сидела напротив, думала о чем-то своем, а когда он умолк, спросила:

– Может, странноприимческий дом устроим?

Ждала, что он закричит, обругает, тогда ей легче, без укоризны думалось бы о Мише Прохорове, передавшем через работника коротенькое письмо, но Георгий Павлович лишь круто развернулся и молча вышел из комнаты. Проследила через окно, что пошел он вниз по склону на опытную делянку, где двое поденщиков докашивали клевера какого-то «необычайно урожайного» многолетнего сорта. Прошла в детскую, где спал совсем маленький сыночек, этакая крохотуля-капризуля, проверила, сухой ли. Поправила головку, как учила мать, чтоб не отлежал, перебрала, переложила распашонки, чепчики и все же не удержалась, достала оба письма «от любимчика Мишеньки».

Первое получила вскоре после свадьбы, когда поехали за покупками в город и остановились опять же в гостинице «Урал». Распорядитель было: «Ах, Дуня!..» Но тут же, глянув на господина Малявина, поправился: «Евдокия, а как по батюшке?..» Она замешкалась и смущенно выговорила: «Матвеевна», – потому что ее так никто не называл. Горничные засновали, кому надо и не надо. Тогда же и сунула бывшая товарка письмецо от Миши.

Миша писал, что отец, узнав о его желании жениться, крепко разгневался и пытался побить, а потом силой отправил в Астрахань на сельдевой промысел и приказал без разрешения не возвращаться… Просил Миша подождать до осени, потому что отец гневлив, но отходчив, а еще хвалился, что купил для нее на местном базаре дивной красоты турецкую шаль, похожую на ночное звездное небо.

Последнее послание и письмом-то не назовешь, было оно короткое, и писал его Мишенька, похоже, второпях, на коленке и очень сожалел, что вышло так нескладно, что не винит никого, кроме себя одного, и готов помочь в любую минуту, если нужда у нее возникнет в том, и просит ее лишь не забывать, а живет он теперь отдельно, на улице Крапивной, и если она сочтет возможным, то может туда прислать человека за подарками, которые привез ей из Астрахани.

Тут она не выдержала и расплакалась, горюя о своей погубленной молодости, любви нечаянной, а Малявин представлялся ей погубителем, злым обманщиком с той так поразившей ее обложки в журнале, где изображена прекрасная юная невеста вся в белом, а рядом с ней – седой плешивый старик в черном фраке, и вот они стоят со свечами в руках перед аналоем в окружении родственников, все улыбаются, и только бедная невеста грустна. Пусть Малявин не стар и не плешив, но стоило ей снова взглянуть на эту картинку в журнале, как слезы непроизвольно подступали к глазам.

Раз как-то заикнулась про Мишу Прохорова, что он-то крепко любил, мать вскинулась, зашикала: «Окстись, Евдоха! Совести у тебя нет, одно лишь упрямство».

Намыкавшись с четырьмя дочерьми после смерти мужа по чужим углам, она поместье как земной рай почитала и говорила: «Куда ж еще лучше? С серебра ешь, у плиты кухарка толкется, в поле работники, живности всякой без счету. Одних лошадей полдюжины будет. И на деньги Малявин не скуп, на подарки… И жалованье у него с разъездными в две тысячи рублей серебром».

– Это сколько ж можно коров враз купить? – справилась она у дочери.

– Смотря каких.

– А вот тех, что вы осенью брали по тридцать два рубля.

Дуня писала плохо, с ошибками, а считала бойко, еще в горничных нужда заставила. Но пока разделила, как надо, лоб вспотел.

– Шестьдесят две породистые коровы и семнадцать рублей в остатке.

Она представила это большое стадо черно-пестрых удоистых коров, как бредут они медленно с выгона… Это овеществленное жалованье Малявина вызвало у нее удивление и восхищение одновременно. И все-таки Евдокия не могла понять, за что ему платят огромные деньги: раскатывает целыми днями по уезду, книжки почитывает да бумагу изводит по вечерам. В полночь проснешься иной раз, а он все сидит перед лампой, все что-то чиркает.

А больше всего ее злило, когда родственники говорили: «Дунька у нас барыня! С ей на “вы” теперь надо». Знали, что никакая не барыня, а та же крестьянка, которую не с каждым, поди-ка ты, гостем знакомят.

Однажды услышала через приоткрытое окно:

Не хочу быть простою крестьянкой,

А хочу быть столбовою дворянкой!..

Прямо ожгло, словно поддразнивает кто-то. Вбежала в дом. Глянула, а это Малявин (так она его называла обычно про себя) читает по книжке Павлуше:

И вздулося синее море,

И пошли по нему огромные волны…

Малявин привстал – подумал, что-то стряслось. Когда узнал, принялся хохотать. А потом говорит: да в прозвании ли дело? Давай назову тебя княгиней великой, а меня – падишахом. Что изменится?.. Да ничего. Только ретивые социалисты думают, все дело в названии, что стоит одну кучку правителей заменить на другую и назвать их иначе, то сразу наступит райская жизнь. Вот и граф Лев Николаевич опрощался и других призывал, и я по молодости увлекся, думал: сольюсь с народом, стану обычным землевладельцем. Да не тут-то было…

Умно говорил. Книжки разные подсовывал. А спали-то все больше врозь. Может, у благородных так и положено, да только ей не в радость. Особенно в последние годы…


Георгий Павлович был готов к отчужденности, непониманию, а когда случайно узнал про Михаила Прохорова, то укоризны не высказал, потому что считал: время вылечит и терпеливое каждодневное воспитание. То же деревцо пересаженное, бывает, года два-три прижиться не может, как ни старайся, а потом вдруг расцветет обильно, и тут надо не жадничать, надо обрывать завязь, красоту эту, чтобы оно вновь не засохло. Огорчало его, что обузился из-за Евдокии круг знакомых, более не заезжают Россинский, братья Юматовы. Но по вечерам сын требовал сказку и с нетерпением ждал воскресной поездки в Авдон к местному учителю, у которого мальчик и девочка чуть постарше Павлуши, или к знакомым в Осоргино. И возраст свой впервые почувствовал Георгий Павлович, когда выговорил: «Ну вот, перевалило за сорок пять». И как бы споткнулся об это…

В тринадцатом году сговорились в письмах с Глебом Семеновичем, что приедут они погостить к нему и оставят на все каникулы Андрюшу. Сроки определили и что надо брать с собой, что не надо… Неожиданно слег с воспалением легких Глеб Семенович. Болел он долго. Было опасение, что начинается чахотка. Поэтому почти все лето в пятнадцатом году они провели в Крыму, откуда прислали красивые фотографии с видами Ялты и Бахчисарая и два письма. Одно, совсем коротенькое, было от Андрея – восторженное мальчишеское письмо с множеством восклицательных знаков, двумя грамматическими ошибками и фразой, которая сильно задела: «Приезжал Сергей Павлович и подарил мне настоящий кортик. У него необычайно красивая форма!» Из дядиной приписки на оборотной стороне страницы стало ясно, что Сергей получил серьезное ранение и приехал в Крым долечиваться после госпиталя. «Он не расстается с палочкой и сильно переживает, что могут не признать годным к строевой службе. Но на процедуры не ходит, ни разу не искупался в море, с обеда и до поздней ночи проводит время на веранде летнего ресторана, и никакие уговоры не помогают. Перевод в резервисты ему кажется жизненным крахом…»

Тут же начал писать письмо Сергею, хотя знал, что не ответит и не приедет, но все же выколупывал, выдирал из себя добрые, нужные слова. А слова не давались, торчали углами, воняли высокопарностью, потому что начать надо было с простого: прости меня, если сможешь.

Война пока еще слабыми отголосками, но все явственнее докатывалась до Урала. В моду входили френчи, белые косынки, воинские поставки и вновь разговоры о Дарданеллах…


За десятилетие неустанного труда Малявин вынянчил, выходил усадьбу, как невесту. От холодных ветров с севера сад прикрывало обширное чернолесье, склон, покато обращенный к югу, хорошо прогревался, на нем уже в конце марта сходил снег и пробивалась зеленая травка. В низине, где намывной чернозем был почти на метр, Малявин обустроил сортоучасток с невиданными для здешних мест кормовыми культурами, с подсолнухами величиной с медный таз, с небольшой мельницей, устроенной так чудно, что в ветреную погоду перекачивала воду из нижнего пруда в верхний, давала питание двум электрическим лампочкам в доме и уличному фонарю, который расстреляли из винтовок в апреле восемнадцатого года.

Место оказалось идеальным для мирной жизни: чуть меньше версты до волостного села, четыре – до станции, шестнадцать – до города. Здесь иногда собирались члены общества любителей пчеловодства и садоводства под председательством Георгия Павловича. Последний раз – в августе семнадцатого года вместе с почетным членом общества и бывшим вице-губернатором Ростиславлевым, привезшим на пробу корзину московской грушовки, которая у него впервые хорошо уродилась. Малявин считался крестным, потому что собственноручно делал прививку года четыре назад, нахваливая всем знакомым этот морозоустойчивый ранний сорт яблок.

Длинный стол с обязательным ведерным самоваром заставили глубокими мисками с сотовым медом, туесами и вазочками с медом майским, липовым, свежей откачки с июльского разнотравья, отдельно стоял гречишный и подсолнечный. Обсуждали новый устав общества: включать или нет огородников, и какой установить членский взнос в связи с обесцениванием бумажных денег, и нужно ли после ремонта помещения на улице Центральной устанавливать там второй телефон.

После обеда осматривали сад с нетерпеливым и плохо скрываемым: «Так чем же, Георгий Павлович, удивите нас в этот раз?.. Ремонтантную черную малину мы видели. А что это за яблоня такая обильная?»

Этот прекрасный анис срубят под корень солдаты, поленившись слазить за яблоками, в один из большого множества дней, когда все перекосилось и пошло кувырком, а Малявин будет стоять рядом и молча смотреть, как дрожит, сыплет листом и недоспелыми яблоками его любимый анис на подурневшую к осени траву… Малявин знал, что бесполезно упрашивать, умолять этих солдат, просить о пощаде дерева, когда они беззастенчиво отрубали людские головы и подставляли свои незнамо за что и про что. Зимой одного из таких черных годов они сожгут мельницу – «причуду барскую» – и разграбят все, что можно разграбить, и останется только возможность успокаивать себя тем, что у Юматовых полностью сожгли усадьбу. И не было этому оправданья – впрочем, его никто и не искал.

Кавалерийские и пешие отряды и отдельные конники вжимались в край леса, огибали его по огромной дуге и, наткнувшись на ухоженное поместье, врывались сюда, как в неприятельскую крепость, и, словно бы мстя за свой страх, скитанья, мученья, на кои обрекла их война, буйствовали, разоряли, выгребая одежду, еду, инструмент, конскую упряжь – все, что приглянется, что хозяева не успевали припрятать по ямам и чердакам. Оставляли они после себя мусор, обгаженные углы и ту бессильную ярость, которая душит человека хуже астмы.

Однажды в полуверсте от дома сшиблись два кавалерийских отряда.

Евдокия позвала сестру и вместе с ней поднялась в мезонин, а оттуда – на узкий балкончик. Тут же испуганно обе присели, спрятались за резные балясины ограждения, вздрагивая от хлестких винтовочных выстрелов, похожих на хлопки огромного кнута, разогнавшего людскую и конскую круговерть. Водоворот этот вышвыривал пеших, обезумевших лошадей без седоков, отдельные группки всадников, скомканные тела убитых.

– Че ты, Дашка, ревешь? – спросила Евдокия с тем насмешливым удивлением и обидой, как привыкла разговаривать с младшей сестрой, казавшейся ей простодушной до глупости.

– Жалко ведь. Такое смертоубийство.

– А последнее выгребли, то не жалко?

– Так это ж другое… – пробормотала Дарья, опустив голову к самым перилам и продолжая всхлипывать.

С перелесками, лугами и едва приметной излучиной реки, с купами раскидистых осокорей, с далеким лесистым крутояром – эта густо-зеленая долина тянулась к югу на десятки верст, и ничтожно мала на этом пространстве казалась кучка людей, пластавших друг друга остро отточенным железом, люто ненавидевших и ничего не прощавших. А женщины смотрели на них и не понимали, почему они убивают друг друга, когда так много всего. И земля добычливая, и родит она все, что посадишь с заботой и чаяньем, как хорошая добрая баба.

Нет, никак не могли они такого понять, особенно двадцатилетняя Даша, ее раньше придерживала мать из-за приданого, каких-то выдуманных расчетов, а теперь стало не до невест, она перезревала, отчаянно хотела любить, и чтоб любили ее, трогали грудь, выпиравшую из сарафана, широкие бедра, трогали жадно, ненасытно, как это она себе представляла не раз, особенно в бане, когда березовый веник казался вовсе не веником, а ласковым прикосновеньем чьей-то руки, о чем она стыдилась рассказывать даже старшей сестре.

Евдокия сбежала по лестнице вниз, глянула на Георгия Павловича, который сидел в кресле и смотрел через окно неизвестно куда, или дремал с открытыми глазами, или просто дурачил их всех, как ей казалось временами, потому что он никуда не выходил и часами сидел молча в столовой, а чаще – в своем кабинете. Нездоровая сероватая бледность растеклась по лицу, особенно сильно выбелив его нос, казавшийся теперь восковым, словно бы приклеенным, и она не раз подступалась с вопросом: что болит-то?.. Но больше всего раздражало, что надо уговаривать мужа пообедать, когда и без того хлопот по хозяйству поверх головы.

Считай, отобедали, когда вдалеке, где-то у свертка со Старо-казанского тракта, призывно заржал жеребец и ему ответила пегая в яблоках кобылица Десна и бухнула копытами по дощатой перегородке в конюшне. Все за столом замерли, даже пятилетняя Анечка перестала вертеться на стуле, и тут же, звонко стукоча, запрыгала по полу вилка, сдвинутая Георгием Павловичем. Охнула, вскинулась Евдокия, заранее готовая к очередному погрому.

– Дашка! – позвала она сестру, которая жила последние годы с ними в поместье, кухарничая и помогая по хозяйству.

Сноровисто, как умела делать все по дому и в огороде, взялась укладывать горкой на скатерти посуду, выбирая ту, что получше, не забыла поднять с пола серебряную вилку с размашистым вензелем «М».

Георгий Павлович сидел неподвижно, откинувшись на спинку стула, с молчаливой отрешенностью наблюдая за всей этой возней.

– Петр Семеныч приехал… – начала было Евдокия, когда выяснилось, что тревога ложная, приехал на своем хромом жеребце бывший казенный лесничий Шигарев.

– Вижу, – ответил негромко Малявин.

Он сидел в той же позе, с тем же выражением усталой отрешенности, которое не мог пересилить, и особо не старался. Ему не то чтобы беседовать, поздороваться стало в тягость, а происходящее рядом он воспринимал, как из-за стеклянной отгородки. Он не понимал, о чем говорит Шигарев с напускной веселостью, и лишь на трижды повторенное: «Так прислали вам из уездного совета письмо иль нет?» – ответил:

– Прислали… На серванте лежит.

Шигалев развернул серую казенную бумаженцию и стал читать вслух:

– «Господин Малявин! Во вновь созданный губнарземотдел требуются грамотные специалисты. Зная о вашей лояльности, больше того, о вашей поддержке революционного движения трудящихся масс, предлагаем явиться не позднее пятнадцатого мая в губернский Совет к товарищу Мамочкину. Председатель губревкома Эльцин. Председатель комитета по заготовкам хлебопродуктов Цурюпа».

– Это не тот ли Цурюпа, что служил последнее время помощником уполномоченного по заготовке скота для армии?

Малявин кивнул утвердительно.

– Он к нам заезжал как-то году в шестнадцатом, – с непонятной для Шигарева радостью сказала Евдокия Матвеевна. – Как его тогда ругал Георгий!.. А вот же зла не держит, видно, человек неплохой.

– Я поэтому и приехал. Хотел посоветоваться. Мне прислали похожее письмо, а никак не соображу, что это – западня или доброе намерение большевистской власти? Хочется верить в лучшее, с прокормом, сами понимаете… Вы поедете, Георгий Павлович?

– Нет.

– Но вы же давно знакомы с Цурюпой… Хотя бы узнать?

– Извините, пойду лягу…

Он не распрощался с Шигаревым, вновь окунаясь в полузабытье с тягучими обрывками воспоминаний, где нашлось место и для Цурюпы, перехитрившего однажды себя самого, пересолившего со своим сочувствием…


– Кто вам сказал, что у меня производился обыск? Кто конкретно?!

– Напрасно набросились на меня, уважаемый Георгий Павлович. Вы проанализируйте ситуацию, вдумайтесь: какой же для меня смысл наводить на вас полицию? Если надо, то я вспомню, конечно же…

Длинно, путано стал оправдываться Цурюпа, а для Малявина в тот момент это не имело никакого значения. Его угнетала досада, что так легко поддался и передал через него тысячу рублей серебром на народную газету «Озарение». Врезать бы с размаху, по-мужичьи!.. Ведь хотелось, аж кулак зудило, но сдержался, как сдерживался десятки раз; возможно, поэтому так болезненно зацепил его упрек Елены в последнем письме: «…Разве не ты и тебе подобные виной тому, что русских, лучших русских, стали отстреливать и забрасывать бомбами? Вот убит один из немногих, кто не праздновал труса, не осторожничал, а укреплял Отечество, но ты вновь изображаешь глубокомысленное спокойствие. Больше того, даже якшаешься с Кугушевым, у которого руки в крови, вместо того чтобы вызвать его на дуэль, потому что доказывать, объяснять бессмысленно, когда началась гангрена.

Ты укорил меня, что я предала нашу любовь. Может быть. Однако я не могу быть счастливой, когда вокруг происходит такое. Мне остается только сожалеть, что я родилась не мужского пола, да молиться страстно о спасении России».

Неожиданно возникли толстомясое лицо полицейского со склеротическими лиловыми прожилками, его глумливая улыбка и как он процедил сквозь зубы, когда подавал вид на жительство: «От греха подальше».

Не хватало малости, но необходимо было додуматься и понять, почему привиделся Всеволод Волгарев, его неожиданный приезд в ту давнюю зиму, когда он еще только обживал усадьбу, тот раблезиански обильный ужин в новом доме и бесконечная беседа, когда, кажется, и за неделю не переговорить о самом важном, а потом вдруг спор из-за пустяка, когда, кажется, что старой дружбе конец, но вскоре, одумавшись, кинулись обниматься, впадая в слащавость.

Малявин, с трудом пересилив въевшееся «ну и ладно», поднялся с дивана, вытащил из секретера стародавнее письмо Волгарева и стал читать как бы наново:

«Ты в предыдущем письме негодовал относительно еврейских погромов. Должен тебе сказать прямо, что вокруг них много пустого шума бульварных продажных писак. Тебе ли не знать о долготерпении русского мужика, который уживается и с немцем, и якутом, и самим чертом? Просто одни дураки идут за агитаторами кидать бомбы и грабить поезда, другие дураки… И главное зло на сегодня не евреи, а революционеры нового толка, в большинстве своем выкресты. Выкрест – это навечно обиженный человек, обиженный на самого себя из-за того, что сменил веру, поддался. Даже через сто лет в нем будет звенеть эта обида, и он отомстит за оскорбление дедов и прадедов. Отомстит православным, то бишь нам, русским. Доводом будет, что мы понудили несчастного еврея пойти на уловки, хитрость, чтобы поступить в университет, департамент и тому подобное, потому что мы устроили запреты в виде черты оседлости, сберегая собственную государственность, права коренного населения на определенные преимущества. Но разве может быть иначе? Пока очередной Мойша печатает листовки или торгует в лавочке, лейтенант Мамлеев, сын нашего общего знакомого, отстреливается из корабельного орудия на тонущем судне. Государство создается на крови лучших, и тут пошлы сантименты.

Кстати, как твой роман? Я, когда вернулся в Москву, долго размышлял и решил, что Бруты были первыми негодяями-социалистами, но это было в эмбриональном состоянии. Но было. Тарквиния Гордого убили поделом, если верить легенде, а вот Цезаря зачем?

Гера, прости за назидательный тон, который, быть может, прорывается местами, но такой уж я зануда, твой бывший академист и по-прежнему любящий тебя товарищ».

Мысли скакали блохой, не хватало малости, чтобы уцепить, ухватить самое главное, мучительное и спасительное одновременно, как ему казалось в тот момент.


Шигарев, знавший Малявина лет десять, обиделся, хоть и понимал, что болезнь сильно меняет людей. Когда в дверях его остановила с извинениями Евдокия, он как бы по инерции спросил:

– Давно у Георгия Павловича началось… это вот?

Евдокия сообразила, что интересует лесничего, но переспросила с привычной непонятливостью:

– Что началось?

– Болезнь. Это душевное состояние?

Она болезнью это не считала, ее обижало, когда родственники говорили: «Уж больно переживает». В этом слышалась ей укоризна, будто она, бесчувственная, поплакала над сыночком и забыла, а отец вон как убивается… Хотя не меньше его пласталась несколько суток по лесу и окрестным деревням без роздыху, отчего и впала в беспамятство. Не видела, как снимали Павлушу с дерева в Хохловой балке, как обмывали исклеванное птицами лицо. Очнулась, когда перебинтовали его так, что остались полоска лба и соломенные волосы, в которые она уткнулась и больше не отходила до последнего. А Георгий кружился, как заводной, загнал вусмерть Дубра, потомка вороного Буруна и Двины, и был бледен от недосыпа. А после похорон ездил со следователем в Авдон, где подвыпившие мужики полдня продержали их в осаде…

– Трудно сказать точно. После убийства Павлуши он долго был не в себе, но ранней весной снова занялся садом, с Анечкой стал заниматься. Вроде отмяк, но налетел как-то конный отряд и учинил страшный погром и непотребство всякое, едва живы остались. После этого он заперся, пришлось двери взламывать, чтоб его хоть покормить. Так и идет третий месяц, я уж замучилась, сил никаких нет… Может, чайку хоть попьете? Самовар еще горячий…

– Нет, спасибо. В другой раз.

Во дворе его нагнал, заставил обернуться звонкий голосок девушки: «Петр Семеныч, что ж вы уходите?! А я оладушков испекла». Неподдельная обида и разочарование звучали в ее голосе, а сама она, раскрасневшаяся, жаркая, обильная телом, на удивление хорошенькая, протягивала узелок и выговаривала:

– Что так спешно? Уж не обессудьте… картофельные. Муки давно нет. Они пока горячие хороши.

Шигарев шел с узелком в руке, ведя коня в поводу. Запах жареных картофельных оладьев был такой аппетитный, что он не удержался, глянув стыдливо назад, откусил кусочек оладушка с хрусткой подрумяненной корочкой. И вдруг подступило что-то саднящее, слезное, вместе с потухшим малявинским лицом, рассказом про удушенного Павлушу и этим вот нищенским узелком, прямо не продохнуть.


К обеду вернулась Евдокия с покоса, заморенная, в жестком от пота сарафане. Малявин сидел в большой комнате и так же неотрывно смотрел непонятно куда, а ей хотелось пожаловаться, рассказать, что трава никудышная, пересохшая, что два роя ушли – проглядели, а единственная уцелевшая телочка напоролась на лемех.

– Помоги мне…

Только теперь, помогая подняться с кресла и дойти до спальни, Евдокия вдруг поняла, что муж серьезно болен, и впервые за двенадцать лет совместной жизни она по-настоящему пожалела его, а не себя и свою загубленную молодость, как, случалось, говорила под настроение младшей сестре.

Она подхватила спящую дочку, потому что Дашка осталась на летнике сгребать сено, и, не мешкая, побежала к матери.

Акулина Романовна позади домика высаживала в парник огуречную рассаду.

– Ничего не болит, а вот сидит и сидит молчком, как идол. От еды отказывается, – стала рассказывать Евдокия. – Придурь какая-то!

– Сама ты придурь! – укорила Акулина Романовна дочь. – Помирает он.

– Что ты выдумываешь, мама? Лучше б лечить попробовала.

– Пробовала. Так он от питья моего наговорного наотрез отказался. А ведь мы с ним всегда ладили. Я бы рада, ведь наш благодетель… – Она даже всхлипнула и мазнула рукавом по глазам.

Евдокия губы скривила:

– Будет тебе юродствовать.

Она так и не поверила до конца матери, но страхом ее проняло, и с утра пораньше запрягла в легкую повозку чудом уцелевшую кобылу. Ей старый Михеич постоянно выстригал шерсть клочками и мазал дегтем, будто стригущий лишай выводил. Опасно выезжать одной, но деваться некуда, сунула в передок старый топор и поехала за врачом. Привезла уже после обеда хитровато-улыбчивого толстяка Смирнова, с которым Малявин только на ее памяти знался лет десять.

Земский врач за свою многолетнюю практику видел всякое, а тут вдруг занервничал. Он хмурился, кхекал, долго выслушивал сердце и легкие, пытался разговорить Георгия Павловича, припомнил парочку анекдотов, но растерянность свою скрыть не смог. Поставил диагноз «рефлексивный паралич» и, как бы оправдываясь, стал говорить про нервное истощение, что сам-то он больше знаток по хирургической части – пришить, отрезать. Пообещал разыскать в городе опытного врача-невропатолога.

Вскоре Смирнов привез профессора с ассистентом и на испуганное: «Чем же я расплачиваться буду?» – ответил с хохотком:

– Щами, милая Евдокия Матвеевна, пусть даже постными, но щами и жареной картошкой – этим я их и соблазнил в небезопасную дорогу.

В следующий свой приезд они пытались отказаться от обеда, потому что помочь Малявину ничем не могли – это поняла по их лицам. И все же с удовольствием пообедали, не уставая нахваливать хозяйку, а особенно – фруктовую самогонку, которую они окрестили чудеснейшим кальвадосом.

Без охов, слов покаянных и напутственных Георгий Павлович угас на сорок девятом году жизни тихо и неприметно, как угасает летний день.

Большой дом с мезонином и верандой, срубленный классически, в лапу, из толстых сосновых бревен (от них в жаркий день даже через много-много лет пахло смолой, лесом), Ане казалось, стоял на пологом склоне всегда и будет стоять вечно вместе с тополевой посадкой и правильным квадратом сада на двух десятинах земли.

Отца Аня не помнила, лишь в самый последний момент, когда выносили гроб, зацепилась она, как за порожек, недоумением: «Почему старый? Почему борода?..» Это врезалось в память. И то, как тетка твердила в ответ: «Да не дедушка это, не дедушка – отец твой родной! Усы и борода у него смолоду». И все. Дальше отпечаток бытия размазался, растекся в мелкие детали, они иной раз вспыхивали ярко, от ерунды непонятной, неприемлемой на первый взгляд похожести, когда не понять, было такое с ней, с ними со всеми или это только видение, или отзвук сна. Часто у нее возникали вопросы к маме, но Евдокия Матвеевна – женщина своенравная, даже жестокая порой, вкрученная в бесконечные хлопоты по большому, хоть и порушенному хозяйству, – отмахивалась или вспоминала что-нибудь с нескрываемой обидой: «Тебе уж барынькой не бывать. Не тереби душу!»

Зато иногда рассказывала бабушка Акулина. Начинала чаще с того, что по настоянию Георгия Павловича поставили для нее на усадьбе небольшой домик и обналичили по ее просьбе резными кокошниками. Как сказал он: «Живи Христа ради…» Она каждый раз оглядывала, если сидели на улице, этот ладный подбористый домик, разгороженный на две половины как бы наново и повторяла:

– Живи Христа ради, Окулина Романовна, – окая на вятский манер, – пока жив, обиды не будет.

Случалось зимой, когда чесала шерсть или вязала, вспоминала бабушка Акулина деревню родную, что стояла на правом крутом берегу реки Вятки, на бедных суглинистых землях. Как бегала девкой на посиделки… Как прислуживала деду Даниле, ушедшему служить не в свой черед вместо старшего женатого не ко времени брата Харитона. Пересказывала с чужих слов, что поклялись на иконе братья перед отцом и Богом: уж коль вернется Данила со службы, станут его содержать до самой смерти…

Умильно до слез вспоминать ей такое. А внучка Анечка торопит: ну, а дальше что?

– Что дальше?.. С самой Балканской войны от него ни слуху ни духу лет семь, может, восемь. Уже в поминальник вписали и свечи ставили перед иконой Матери всех скорбей наших.

Вдруг привозят деда Донилу на телеге, как барина. Волостной старшина с земским начальником в избу вошли, огляделись со свету и объясняют, что самим государем нашим Олександром Вторым пожалована ему медаль за службу и пенсия. Если будет какое притеснение, мол, строго спросим.

Дед Харитон отвечает им: «Знамо дело. Что мы, босурманы – крестное целование нарушать?»

Отвели в дому ему лучший угол за печкой, а он немного пожил и заупрямился. Говорит: «Я человек старый, больной, поэтому хоть землянку ройте, но чтоб отдельно». У младшего ихнего брата Севостьяна сруб готовый под баню стоял. Вот его к нам и перевезли. Окна ширше прорубили, сени приладили, навес – получилась ладная светелка. Мне, вот как тебе, годков десять тогда было. Позвал дед Харитон и строгим голосом наказал, как счас, помню:

– Будешь теперь, Окулька, при ем, при Дониле, аки пред Господом Богом в строгости и аккурате.

Так я стала «подай-принеси». Правда, дед Донила человек с понятием, спокойный – одно слово, русский солдат. Что повидал, врагу не пожелаешь. Ранили его дважды во время войны, потом раненый в плен попал к туркам. На цепи сидел, хуже собаки иной. Но душой богатырь, бежал из плена и долго скитался по горам. Как сам говорил: «Совсем помирал, вдруг виденье снизошло в виде Христа. Полз, полз к нему, а в селение выполз». Крестьяне болгарские подобрали. В деревеньке той горной травница жила знатная, она-то и вылечила, выходила да премудростям разным обучила. Несколько лет он там прожил. Все не отпускали, уговаривали остаться… Но прибился дед Донила к какому-то обозу и ушел, чтоб на родную сторонку попасть.

К нему знахарка наша местная ходила из Сретенья – бабка Фроська. Старая-престарая, счет годам потеряла, но знающая, не чета мне. Так я при ей да при деде Дониле кой-чему научилась. Бабка Фроська после-то клятву взяла с меня, на крови заговорную… А что за клятва, то не про всякий раз говорится.

Крутится веретенце, мелькает головка точеная с синим ободочком, ровно ложится нитка, виток за витком, а бывает, что и оборвется. Так и рассказ бабушки Акулины.

Иногда усадит внучку за «Травник», Малявиным даренный. Ткнет пальцем в картинку, скажет: «Вот здесь-ка почитай». Внучка читает медленно, нараспев, но Акулина слушает внимательно, кивает порой, а потом вдруг: «Ну-ко еще раз перечти…» А то принесет пучок травы и сама удивляется: «Мы все – красавка, красавка, а по-книжному вон как».

У бабушки Акулины не как дома. Кусок тыквы печеной, и тот слаще. А готовить соленья, овощи хранить в погребе – это она первая, у нее мартовская морковка сочная и так хрустит, будто только с грядки. Станут расспрашивать, хвалить, а она с улыбочкой: «Вятские огородники щирые, не чета иным».

А раз под Новый год…

С чего-то завелся разговор, вспомнила бабушка Акулина мужа своего Матвея, какой он справный и веселый мужик был, хотя с виду простоват, как многие вятские, а в деле ловок, похватист. И с характером. Настоял на своем, сразу после женитьбы отделился. Тут бы пару сынов, а как в наказание – девки да девки. С одного надела разве прокормишься? А уж на продажу, чтоб в лавку потом сходить, и вовсе… Стал он по ближайшим селам ходить портняжить, навык у него от отца имелся. А позже, как третьего коня завели, подальше выезжал со своей мануфактурой. Тут пошли заработки и того лучше. Только на конец села заедет, хозяйки вперехват, потому что знали его как мастера честного, трезвого.

– Обычно за неделю до Рождества Мотвей домой возвращался с гостинцами. А тут все нет и нет. Истомилась. Под самое Рождество разговелись мы, как положено, сразу после первой звезды. Погоревали, что Мотвея с нами нет. Разморило девок от обильной еды… Фроська тогда в невестах ходила, Дусе – годков десять, Дашке – пять, а Любашка голозадая ползала. Рано они улеглись, успокоились, да и я, намаявшись за день, придремала. И вот привиделось мне, что дверь стукнула, входит Мотвей, весь снегом занесенный, да и говорит: «Заблудился я малость». Вскинулась я, а нет никого. Сердце торкается в груди, выскочить готово. Прилегла, а что-то не по себе, кажется, будто снег скрипит, конь всхрапывает, копытами стучит. Осенила я себя крестным знамением, Фроську разбудила и вышла на крыльцо. Стою, вслушиваюсь…

Тут Серко учуял меня, заржал, копытом в ворота стучит. Думала я поначалу, что Мотвей пьяный спит. Сунулась к нему, а он весь – как в панцире ледяном. Я заголосила, собаки по деревне гвалт подняли. Фроська соседей позвала, помогли его в избу затащить. Как глянули… Боже праведный! Это кровь на нем вместе со снегом смерзлась. Думали, что неживой. Но когда теплой водой обмыли, он постанывать стал.

Рано утром дядья… Отца-то его, Кондрата-скорняка, в ту пору в живых не было. Так вот, дядья в волость поехали за фельдшером и заявить о разбое да самим разных людей поспрошать. После вот что рассказывали.

Ехал Мотвей из пригородного села Никодимовское, торопился, чтоб засветло поспеть, да не россчитал. Конь притомился. Остановился он в Криушах – ближнее к нам село – коня подкормить да самому обогреться. Зашел в хорчевню горячего похлебать и решил, видать, что добрался, на рюмку водки польстился с мороза-то. Половой припомнил Мотвея и тех двоих, что с ним рядом сидели, потому что браниться они меж собой начали и полуштоф недопитый на пол уронили. Что не поделили, он не знал, а помнил хорошо, потому что Мотвей расплатился и дал на чай в честь праздника.

Видать, пока он россчитывался, а потом коня подпрягал, те двое опередили его. Пристроились в балочке поджидать… Дядья вместе с мировым посредником место, где у кустов снег натоптан, отыскали. На подъеме его перехватили. Драка серьезная завязалась. Попервой он отбился от них дрыном, что с собой возил, а вдругорядь, на самом взлобке, Матвея ножом пырнули, с ног сбили. Да он, видать, за грядушку у саней зацепился, заблажил дико, Серко и понес с испугу голопом. С полверсты, говорили, тащил волоком, а кровь-то из раны хлестала, снег пятнала. То ли конь притомился, встал, сам ли он сумел в сани влезть на ходу, то одному Богу ведомо. Серко – конь умный, бывалый, со стригунков вскормлен Мотвеем, сам дорогу к дому нашел.

Раз только опамятовал Мотвеюшка. Глаза приоткрыл, что-то вышептывает. Дала ему снадобье, питье теплое. Полежал он и снова шепчет, спрашивает:

– Дома ли?

– Да дома ты, родимый наш, – отвечаю ему, – все цело, ничего не пропало… – А он глаза смежил и затих.

Смахнет бабушка Акулина набежавшие слезы, помолчит, погорюет тихонько, да и станет о травках целебных рассказывать, где обычно иван-да-марья, золототысячник, чистотел растет, от каких хворей помогает:

– Одолень-трава хорошо помогает, коли кто почки застудит, а еще от глазных разных болезней. А лапчатка, или, как еще ее называют, гусиная трава, да она всюду растет, и возле нашего дома, знаешь ты ее, так вот она корнем сильна, из него примочки хороши от ран, от лишаев и корост. Но знать надо, когда лучше травку сорвать. Да угадать верно, кому из чего травный отвар приготовить – это дело особое. Почечуй тот же вскочит – седня лучше одно, завтра другое, да и люди все разные. Над одним слово верное скажешь, почечуй и потек, гадью вывернулся, а с иным мудруешь припарками, да все никак. Но сколько ни мудруй, без слова верного наговорного силы в травках не будет. Ой, не бу-удет… После Вербного воскресенья пообдует, почки набухнут, так мы с тобой за выгон в березнячок сходим. А после к запруде за мать-мачехой. Так оно и пойдет своим чередом.

Чаще шли к ней из ближнего Авдона, иных привозили из Сергеевки и Балабанова, изредка – из Осоргино, Холопово, Алкино. Первым делом бабушка Акулина поговорит, расспросит не про болезнь вовсе, а разные разности деревенские, про детишек, родню. Потом неторопко место больное ощупает, пошепчет чуть слышно, отвару даст выпить травного, мазь вотрет, если нужно. Бывало, тут же на печку теплую заставит забраться. А сама все говорит, говорит, ровно убаюкивает. В домике тихо, тепло, травками пахнет, мятой свежезаваренной.

Раз как-то забежала Анечка в домик утром ранним, а там на лавке мужик лежит бородатый с открытыми глазами, как мертвый. Страшно ей стало, попятилась. Бабушка Акулина глянула строго, как приморозила, а сама вычитывает над ним и вычитывает древний заговор, который Аня не раз слышала: «Господи Боже, благослови! Во имя Отца и Сына, и Святого Духа, аминь. Как Господь Бог небо и землю, воды и звезды, и сырую мать сыру-землю твердо утвердил, крепко укрепил, и как на той мать-сырой земле нет никакой болезни, ни кровяной раны, ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли, – так бы сотворил Господь и меня, раба Божия Николая, твердо утведил и крепко укрепил жилы мои и кости мои, и белое тело мое; так бы и у меня, раба Божия Николая, не было на белом теле, на ретивом сердце, ни на костях моих никакой болезни, ни крови, ни раны, ни ломоты, ни опухоли. Един архангельский ключ, во веки веков, аминь».

Потом водичкой на этого Николая брызнула, встать велела. Он и поднялся. Постоял, как бы прислушиваясь. Потом ногой – топ, другой – топ, и замер опять. И как вдарит ногами под припевку, да ловко так, весело! Говорит:

– Ох, старая, спасла! Неделю коромыслом ходил, разогнуться не мог. Должник твой. Как начнем дрова готовить – так два воза с меня.

Случалось, забывали болящие про обещания, если снова хвороба не нападет, а она не сердилась, не поминала, денег за лечение и вовсе не брала, как поклялась бабке Фроське. Но сахарок и прянички у нее не переводились, а платков дареных – хоть всю неделю меняй.

– А что ж ты, бабуль, всех лечишь, лечишь, а папу моего не смогла? – обиженно выговорила как-то раз Анечка.

– Когда он болел, я всегда первая. Однажды осенью Георгий Палыч под ливень попал, да лешак его с просеки сбил, полночи плутал. Утром горячка напала, смотреть страшно. Так я его в три дня на ноги поставила. Или вот весной ранней, когда яблони обрезали, вступило ему в поясницу, так тоже меня позвал.

А потом что с ним сталось, тому названья не знаю. Как Павлушу, ангела нашего, схоронили, забываться он начал. Тужил крепко. Зла никому не делал, и надо же!.. Ох, бесовство! – вздыхает бабушка Акулина и крестится, глянув с надеждой на Божью Матерь-заступницу, что висит над всеми иконами в красном углу.

Он уж начал оттаивать, а тут новая беда: налетели на усадьбу конные – красные ли, черные, черт их разберет, – все разграбили, пчельню порушили, скотину угнали, только кобылу жеребую они в тот раз не тронули. Вот после этого он снова в кабинет свой забился и почти не выходил. Докторов потом к нему привозили. Один вовсе знатный, что иной генерал… Меня уже не звали. Я сама иногда заходила. Спрошу: где болит-то? А он, сердешный, ткнет кулаком в грудь и молчит. Молчун стал в болезни, не приведи господи. Так молчком, ни разу ни охнув, истаял… Барин все же, не крестьянского роду-племени.

Глазки у бабушки Акулины маленькие, чуть прищуренные, нос крупный, картофелиной, и от этого лицо простодушное, особенно когда улыбается, распустив морщинки по лицу; но глянет на человека из-под век – словно лучик блеснет: тут она не ошибется. Она и Степана Чуброва, что в двадцать четвертом году к хутору прибился, отговаривала брать в работники. Не послушались… «Ндравные больно».

Зато Тимофея Шапкина она высмотрела.

Зимой загостилась Акулина Романовна у дальней вятской родни. Домой пора ехать, да вот кум идет, потом кума, сват: «Акулина, погости, Христа ради, и у нас. Хозяйка-то опару уже завела…» Знают, поживет бабушка Акулина пару дней в избе – и вроде бы потолок выше стал, свекровь со снохой не лаются, детвора от болячек избавится. И корова легко отелится. Слобода хоть и пригородная, а все как в деревне.

Вдруг пришел мужичонка обтерханный – посыльный. Говорит, что просит ее зайти Шапкин Семен Петрович. Она знать не знала Шапкиных, и дела до них не было, но раз зовут лекарку, то надо идти. По дороге Акулина посыльного тихонько выспросила – вызнала, что Шапкины – люди зажиточные, семейство известное в городе, хотя дед их, ныне покойник, начинал простым офеней. А сыновья уже в институтах учились, один провизором стал, другой – инженером, и только младший к делу не прибился, по свету блукает, может, и сгинул совсем. А самый старший среди них – Семен Петрович.

У Шапкиных дом большой, двухэтажный, из красного кирпича сложен без особых затей, но основательно, по-купечески. Провели ее к Семену Петровичу. Пока ей стул подставляли да усаживали, она успела разглядеть, что Шапкину чуть за шестьдесят, но спину держит прямо, не сутулится, борода красивая, с проседью, коротко подстрижена, старик еще крепкий… Вот только лицо одутловатое, а в глазах желтизна нехорошая. Желчь бы надо согнать, золототысячником попоить перво-наперво, решила она.

– Нога совсем отнимается, – пожаловался он. – Который месяц доктора ходят, а улучшения нет. Вот так и сижу. А про тебя истопник рассказал… Возьмешься? Можешь помочь?! – Глянул строго, потому что сердился, что поддался на уговоры родни, пригласил эту деревенскую бабу. – Только чтоб без вранья!

Однако Акулину голосом не возьмешь.

– В Бога веруешь?

– Да как же… – сбился с тона Шапкин. – Я человек строгого воспитания.

– Тогда помолись за выздоровление свое, а я уж, как умею, помогать буду. Только наперед скажи, не таясь: может, грех нераскаянный мучает? Или деньги чужие?.. Человек-то ты, Семен Петрович, как я погляжу, богатый.

– Богатым особо не был, а достаток всегда имелся. Теперь же вот – что на мне да полдома оставили. Грозятся еще кухню оттяпать. А на днях из губернского революционного комитета бумагу прислали – возвращаем мукомолку. Раздели донага, все разграбили, а теперь говорят: накорми нас, Семен Петрович. Стервецы! Вот вам! Вот!.. – забасил Шапкин и вымахнул в сторону двери кулак с кукишем.

Помолчали.

– Ты уж реши, уважаемый: отказаться или пустить свой завод на потребу людскую. А как решишь, присылай человека, если угодна тебе.

Скривил Шапкин лицо, но сдержался, яриться не стал. Уловил, что знахарка лишь с виду проста, а цену-то себе знает, да и не глупа. Позвал сноху, велел чаю принести да печенья свежего, что утром пекли.

Под чаек, а чаек-то настоящий, шилкинский, пошел у них разговор тихий, хороший, как умела вести его Акулина. Особо не выспрашивала, но вскоре много чего знала про Шапкиных: когда занедужил и с чего. Даже про мальчишку, что внизу лазил по буфету, едва она вошла в дом.

– Рыжеватенький?.. Так то Венька. Ох, шкодный малый! В кого такой? Отец его мне племянником приходится, Тимофеем зовут. Он и по кузнечному делу, и оружие чинит, и механик… Мастер, короче. А не везет мужику. Сам Тимофей жил в сиротстве, потому что отец его – брат мой Изотик – еще при Александре Третьем с революционерами спутался и сгинул. Мать его вскорости померла от чахотки, поэтому Тимоха скитался по родне. Нет, его не обижали, в Александровском реальном сначала учился, затем в ремесленном училище. Всегда помогали, а все одно – не у родных отца с матерью. И вот же напасть! В двадцать первом жена его померла от тифа, бедует он теперь с сыном.

Ровно через семь дней, как попоила Акулина Романовна настоем золототысячника и «отчитала зори», стал Семен Петрович по комнате с палочкой прохаживаться. Повеселел.

Как-то она пошла на кухню за горячей водой, чтоб подлить в полукадь, где Шапкин ноги парил в травном отваре, а за длинным столом сидит мужчина с малолеткой лет девяти и неторопливо хлебает суп. Пока кухарка чугуны двигала да воду отчерпывала, присела она на стул простой деревянный.

– Тебя вроде бы Тимофеем зовут? – спросила Акулина, блеснув своим взглядом-лучиком из-под век. – Говорят, по железу ты большой мастер?

– Да, обучен. Умею, – ответил он серьезно, с достоинством и отложил ложку. Подбил-подправил указательным пальцем, как линейкой, аккуратные солдатские усы, чем сразу напомнил ей деда Данилу.

– А конные грабли можешь? А швейную машинку?.. – все пытала она. Потом предложила: – Может, приедешь к нам на хутор? Роботы много по железу скопилось.

– Смотря как платить будете.

– Да уж не обидим. Можем продуктами. Свининкой? Картошечкой? А нет, так и денег немного найдем. Это в четырнадцати верстах от городской переправы, рядом с Авдоном.

– Да-а, неблизко. А у меня инструмент.

– Так мы лошадь пришлем прямо сюда.

На том и поладили. Акулина все разглядела. Красавцем Тимофея не назовешь, но лицо приятное, глаза чистые, руки лопатой, весь – как комель дубовый. «А если и выпивает, то под обрез», – решила она.

Надумала у старшего Шапкина поддержкой заручиться. Объяснила ему про Евдокию, про хозяйство, где без мужика просто гибель.

– Как, ты говоришь, хутор-то называется?.. Малявинский. Ага, это не того ли, что в земстве работал?.. – вспомнил Семен Петрович. – Как же не знать! Мы с ним в одно земское собрание ходили. Он крупчатку только у меня покупал. Каждый раз, как приедет, в лабораторию идет со стариком Долговым побеседовать… Был у меня такой грамотей, знаток всех местных сортов. С умом делалось. Сортовая пшеничка – отдельно. И платил за нее я на гривенник подороже. Вроде бы накладно, а с другой стороны, во всей, пожалуй, губернии не было такой славной муки тонкого помола. Первейшая на калачи и булки. А теперь – эх!.. На что у нас Мотря умелица, а все не то! Смаку нет в хлебе, духу настоящего

Акулина после сытного обеда чуть придремала, сидя на кушеточке у стены, а как услыхала про хлеб, встрепенулась:

– Да разве я не помню! Чтоб колачи и сдобные булки кажный день – нет, до такого баловства не доходили, но зато в праздники, в воскресенье – обязательно. Как хлеб выпекут – Овдотья у нас умелица, да и Дашка сноровиста – да из русской печи вынут, то дух такой, что за версту от хутора слышно. И токой мяконький, токой подъемистый, пышный, что мужик дованет сверху – и хлебушек, бедный, в лепешку сплющится да тут же обратно взбухает.

– А Малявин, говоришь, помер? Царство ему небесное, хороший был человек… Женить бы Тимофея неплохо. Дело стоящее. Дом без хозяина, без мужика – это понятно. Если сладится у них, я бы помог Тимофею на обзаведение.

Акулина Романовна покивала и стала собираться домой. С удовольствием собиралась – знала, что отвезут без хлопот и подарков положат.

Славная бабушка Акулина!.. Для нее хворь полечить – что воды дать напиться. За редкой травкой вверх по Уфимке ходила за семьдесят верст пешком. А уж окрестности-то в уезде все исходила и жалела, что редко отпускает с ней внучку Евдокия, чаще из-за скаредности своей: некому за гусями смотреть да за теленком. Спорила с дочерью, иногда чуть не силком Аню уводила, потому что помнила свято, как обещала бабке Фроське передать уменье свое. А та стращала: мол, иначе не примет тебя земля, будешь блукать по ночам, мучиться. Не больно-то верила нынче в такое, но умом понимала, что выучить внучку Анечку надо. Она уже травки отличала, в силу их чудодейственную поверила и кукол своих деревянных травным отваром поила с молитвой, крестом осеняла их каждый раз, как это делала бабушка Акулина. Да вот пришла как-то из Авдонской школы начальной и говорит:

– А знахари и колдуны – обманщики. – Уверенно говорит, бойко. Сразу видно, что в школе ее подучили.

– Это кого ж, милая, я омманываю?

Насупилась Анечка, молчит, а потом вдруг:

– Ты сама говорила, что трава есть обманная.

– Так то другое. Это прозвание у ей такое. Так ее Бог наделил.

– А бога-то, бабусь, нет. Его придумали, чтоб дурить трудовой народ.

– Ишь чему в школе вас учат. А гвозди лбом забивать там не учат? Или решетом воду черпать?.. Бесовство!

Много забот у бабушки Акулины. В уезде ее знают. В Подымалове больничка своя с фельдшером и врачом, а все одно едут за Акулиной. И в городе ее охотно привечали. А она зимой ездить по гостям любила. Но за всеми каждодневными хлопотами помнила Акулина и тяготилась тем, что четверых девок без мужа сумела вырастить, а справно с семьей живет только старшая, Фроська. Любашке замуж пора – двадцать лет, и жениха ведь нашла, так нет, уперлась: «Пока не выучусь на портниху…» Днем уборщицей в пароходстве работает, вечером на курсы идет этакой городской барышней. Дашка на что добрая девка, и то характер стал портиться. Переспевает. И ведь до чего сноровиста, похватиста, а дураки холоповские ославили, оговорили, будто она с солдатами путалась…

В апреле лишь пообсохла, окрепла дорога, отправили в город Михеича. Ждали к обеду. Хоть из серой муки, но пирогов напекли, разной всячины настряпали. Беспокоиться начали. Вдруг увидели во дворе Михеича. К нему:

– Что случилось?! Где лошадь? Где мастеровой Шапкин?

– Лошадь пасется, устала старушка… А Тимофей – слесарь этот иль кто он там – в кузне возится. Сам настоял, чтоб ссадил.

Вскоре дымок черный угольный над кузней вознесся и стукоток звонкий поплыл по округе.

Только на четвертый день он пообедал вместе со всеми и объявил, что ему завтра с утра в городе нужно быть. Послали тут же Анечку за стариком Михеичем. А пока суд да дело, взялся он ходики чинить, да что-то у него не заладилось. В доме Евдокия только на кухне возилась. Он зашел в просторную кухню, постоял у порога, оглядывая, как и что тут приспособлено, и говорит:

– Придется еще раз приехать, часы починить.

– Да стоит ли из-за одних часов приезжать? – спрашивает с умыслом Евдокия. А сама же и застыдилась, как девка молоденькая.

– Так я не только из-за часов, – отвечает Шапкин с улыбкой и без смущения. Но то, что хотелось сказать, не выговаривается.

– Понятно, из-за оплаты, – подзадоривает его Евдокия, а у самой грудь ходуном ходит, щеки пылают.

– Нет, для вас я бесплатно готов. Так позволите приехать?..

Евдокия задом, задом – и в дверь. Чесанула под бугор в низинку у пруда! Села, уткнулась в подол и давай реветь. Даша за ней следом прибежала, стала успокаивать, а она – еще пуще, твердит свое:

– Не приедет он больше, не приедет…

Тимофей Шапкин чемоданчик деревянный с инструментом у передней грядушки пристроил, всем покивал на прощанье и, прежде чем в тарантас старый рядом с Михеичем усесться, говорит:

– У колеса правого обод лопнул, ошиновать надо бы.

– Надо, надо, да вишь, – ответил старик и руки дрожащие вперед вытянул, – восьмой десяток, чать, не шутка. А на мне пчельня, лошади, плотницкая и столярная работа. Бабы все работящие, тут нечего сказать, но как топор или молоток возьмут в руки, так прямо плакать хочется, на них глядючи. Ты бы хоть приглядел какую из них. А что?.. Евдоха – баба с норовом, скрывать не стану, зато мастерица что солить, что самогон изготовить. А уж пироги или щи у нее!.. Из себя хоть куда, грудь колом стоит, хлеще, чем у иной молодой девки. К ней же подходить страшно, горит вся, пылает.

Шапкин аж кхекнул, спрыгнул на землю, чтоб сбить дуроломный жаркий наплыв, пошел рядом с тарантасом, тем паче дорога шла на подъем. А старик продолжал растолковывать ему, где упала огорожа, почему прорвало запруду… Михеич пережил своего первого хозяина Павла Малявина и второго – Георгия, которого знал с малолетства, как знали всех Малявиных его отец и дед, выросшие в родовом поместье Криница, что находилось в сорока верстах от древнего города Чернигова. Михеича приставили к Гере вроде бы дядькой, но наемным работником, за плату. Всего года два Михеич жил отдельно от Малявина, когда женился на городской девке с мануфактурной фабрики. Она оказалась такой распустехой, что и под старость, вспомнив ее, Михеич ругался, плевался и хватался за кнут, если тот лежал под рукой.

А Тимофей Шапкин давно не слушал его, думал свое: как бы можно отладить на хуторе жизнь… Но тут же одергивал себя, говорил: «Что, Тимоша, в примаки захотел? Вечным зятьком?.. С другой стороны, без своего угла, с сыном… А Евдокия хороша… И покраснела-то!» Он привычно подправил усы и хохотнул негромко, решив вдруг для себя: «А что, хуже не будет. Столкуемся, не по шестнадцать годочков обоим».

На четвертом году после смерти Георгия Павловича, в канун Троицы-хороводницы, Евдокия Малявина и Тимофей Шапкин отправились регистрировать брак свой по-новому, по-советски. На охромевшей кобыле Евдокия ехать наотрез отказалась, пошли пешком в Авдон.

Сельсовет помещался в пятистенке бывшего прасола Кудимова. Он поставил этот вместительный просторный дом, крытый железом, года за два до революции. Вскоре после новоселья старик Кудимов, обязанный чем-то Малявину, уговорил того зайти в гости. Было это, Евдокия вспомнила, также весной, только пораньше, после Пасхи, в Светлую седмицу. Этот прасол, разбогатевший на военных поставках, по разговору, по обхождению слыл человеком умным, рачительным. Дом обставил по-крестьянски просто, без затей. Лишь в кабинете хозяина стояли мягкие стулья с гнутыми спинками, диван и большущий письменный стол. Его Евдокия сразу узнала, когда вошли внутрь. Стол этот, похоже, не смогли унести. А может, из-за него сломали перегородку… Или хотели устроить зал для собраний – она этого не знала и знать не хотела, ее поразили загаженность, неуют в доме, лишившемся хозяина.

За столом сидел председатель по кличке Жук, покуривая толстую махорочную закрутку. Он, как и многие в Авдоне, носил фамилию прежнего владельца деревни Зубарева, но из-за кожанки и хромовых сапог, выданных при назначении на должность, получил прозвище Жук.

Он сидел хмурый, злой, потому что накануне выпивал на крестинах, не проспался, не похмелился, поэтому стал придираться, выпытывать и всем видом показывать, что может не зарегистрировать их брак. Спросил Тимофея:

– Оголодал, что ли, в городе?.. На жирное хлебово потянуло?

Тимофей Шапкин отмолчался, это подзадорило Жука. Он швырнул документы пожилой женщине, служившей раньше школьной учительницей: «Хрен с ними. Запиши». Она записала их фамилии в потрепанную амбарную книгу и фамилии свидетелей, угрюмо сопевших сзади. Жук лихо шлепнул печати, расписался. Подавая свидетельство на тонкой серой бумажке, буркнул:

– Поздравляю! – И тут же хохотнул, сказал громко: – Можете ее… на законном основании.

Выждал, оглядывая всех вопрошающе: где же угощение ваше? Он с утра самого ждал этой минуты и предвкушал первые полстакана. Но Евдокия, растерявшись от неуюта, затрапезности самого председателя, забыла выставить бутылку с закуской, как наставляли ее люди знающие.

Шапкин набычился, шагнул вперед.

– Ты бы хоть девок постеснялся…

– Это где ж тут девки? Дашка, что ль? Которая со взводом солдат переспала?

Дарья метнулась в дверь. За ней пошли остальные. Двоюродный брат Ваня, младший сын Семена Петровича, дернул Тимофея за пиджак:

– Не вяжись, Тимоха. Пойдем, пойдем…

Тимофей сдержался, кинул фуражку на голову, кивком попрощался с женщиной, оформлявшей документы.

Евдокия стояла на крыльце, прикусив губу, она чуть не плакала от злости.

Когда впервые шла под венец, не было радости, потому что сорокалетний Георгий Малявин казался очень старым, чужим. Зато тогда была торжественность, благолепие и страх оттого, что сам Господь Бог в лице изможденного сутуловатого священника ждет ответа, поэтому едва смогла выдохнуть: «Да, согласна». Не девчонка теперь, тридцать лет, и хотела поскромнее, попроще, но чтоб так вот поздравлял пьяница Жук, лодырь из лодырей, как все зубаревские, она не могла представить и в дурном сне.

– Уж лучше без печатей ихних гадючьих!

– Дали холуям власть, насосутся ноне всласть, – продекламировал Ваня Шапкин.

Все рассмеялись. Кто-то громко повторил прибаутку, и это, конечно же, слышал председатель Жук. Через несколько лет он припомнит и эти слова, и что не уважили, не поднесли, к празднику не пригласили, как это делали другие. Не позвали его – Володьку Зубарева, первейшего ныне человека в Авдоне!

Шапкин вспомнил, что собирался переписать Аню на свою фамилию. Вытащил из кармана метрику, но Евдокия потянула с крыльца: «Нет, не сейчас. Погоди. А то дело до драки дойдет».

Так и осталась Анна Малявиной. Позже, в середине тридцатых годов, ей очень захочется сменить фамилию. А в сороковом она сменит, но ненадолго. И потом, уже независимо от желания и хотения, будет носить ее до самой смерти…

Молодожены недолго грустили. Уже пахло на всю округу свежим хлебом, жареным мясом. Уже сливали в четверти отстоявшуюся медовуху, благо, что мед свой, не заемный. Из погреба таскали ведрами соленья. Разливали по бутылкам сизоватый самогон крепости отменной. Тут же, протерев бутылки фартуком, выставляли их на стол из свежеоструганных липовых досок. Стол и скамейки сколотил Тимофей Шапкин. И даже навес небольшой соорудил на случай дождя. Но не будет дождя. Небо июньское чистое, высокущее. И всего вдоволь, с запасом, и кажется, никогда не переведется изобилие на этом ограбленном, но еще крепком и обстоятельном хуторе…

Загрузка...