Масленицу встречали и провожали натужно, словно по устоявшейся привычке. Даже Россинский, пригласивший Мамлеевых на блины-беляши, которые дивно пекла его кухарка-татарочка, да на обязательную стерляжью уху, долго не мог расшутиться и лишь после двух-трех рюмок настойки разогрелся, прорвался сквозь общую суховатую любезность. Рассмешил всех рассказом о молоденьком офицерике, зачастившем к ним в гости.
– Спрашиваю его на прошлой неделе: «Кто же вам, уважаемый, более симпатичен – Верочка или Лидуся?» Молчит. Покашливает. «Извините, но…» – только было начал я укорять, а он: «Мне обе нравятся». Я так и присел. Говорю: «Так ведь грешно!» А он в ответ: «Прошу извинить…» И к выходу. Вызываю дочерей, спрашиваю этак строго: «Вера Петровна и Лидия Петровна, за кем ухаживает этот странный корнет?» Младшая отвечает: «За обеими». А старшая следом: «Что вы, пап, так нервничаете? Живут же татарки втроем с одним мужчиной».
Вера попыталась возразить, что она ответила несколько иначе, но ее заглушили дружным смехом. Смеялись до слез все, кроме натужно улыбавшейся Варвары Николаевны.
Александру Александровичу вскоре после известия о гибели эсминца «Стерегущий» передалась тревога жены, однако он привычно бодрился, сетовал на ее излишнюю мнительность. Потому и согласился прокатиться малым санным поездом, как это делали обычно. Да и кучера обижать не хотелось. Никанор расстарался, будто соревнуясь с кучером Россинского, украсил санки лентами, бумажными цветами и все поглядывал на окна, проминая в проулке застоявшихся лошадей.
Поехали к Оренбургской заставе, где ежегодно на пологом спуске устраивались ледяные раскаты, выставляли ларьки с разным мелким товаром, сладостями. Здесь катали господ сноровистые бойкие саночники, барахталась детвора с визгом, смехом, а то и слезами, похожими на первую мартовскую капель. Правее, на крутояре, катались самые лихие – все больше молодые крепкие парни да иной раз подвыпившие мужички.
Смотреть на них – и то дух захватывает. Вот один одернул тулупчик, шапку заломил и с посвистом вниз покатился. Устоит на ногах или нет?.. Пискнула от страха Лидуся Россинская: «Ой, расшибется!» А парень выскочил из сугроба, хохочет, виду не показывает, что ушибся, что набился колючий загрубелый снег под рубашку. Другой все примеривался, а решиться не мог, пока не поддала ему в спину подружка, и полетел он вниз, шлифуя новыми штанами лед, под озорное: «Га-а, ухарь!»
Санки мигом окружили со всех сторон лотошники. Приметили городского голову.
– Александр Алексаныч, мой попробуйте! Мой!.. Миленький, дорогой, ну хоть отщипните… Варвара Николавна!..
Пробует Мамлеев и у тех, и у этих – хвалит. Да разве у всех перепробуешь! Всем лестно: «Cам господин Мамлеев похвалил наши блинцы».
– Трогай, Никанор. Да на спуске смотри… – как всегда наставляет Мамлеев.
По заснеженному руслу реки несутся две тройки хвост в хвост. Стелются кони в снежном облаке, и хочется гаркнуть Георгию Павловичу: «Ну, прибавь, милый, прибавь!» – неизвестно кому и зачем, а вот хочется, так что он даже привстал, чтобы лучше все разглядеть.
Тройка с мощным каурым коренником подалась на чуток, на полголовы вперед и пошла, пошла, подбадриваемая криками с правобережной стороны.
– Купца Шапкина тройка, – поясняет Никанор, и спорить тут с ним бесполезно – мужчина он приметливый, цепкий.
– Это какого же Шапкина? – спрашивает Мамлеев.
– Старшего. У него мукомолка в слободе.
И Мамлеев сразу припомнил, что зовут его Семеном Петровичем, что он человек видный, породистый и купец тароватый…
Никанор упредил в этот раз, подхлестнул лошадей сразу после свертка к реке, обогнал упряжку соседей. Полетела снежная пыль, комья из-под копыт, а сзади свистит, орудует кнутом кучер Петра Петровича, и он сам, прикрыв перчаткой лицо, кричит что-то им вслед. Елена Александровна отзывается звонко: «Наш приз, наш!..» Смеется так заразительно, что Варвара Николаевна отмякла, смотрит на молодых с улыбкой, будто хочет сказать: «Ну, дай-то вам Бог».
Сибарит, пустомеля на погляд Петр Петрович Россинский, но именно он между кофе и шахматами подсказал Малявину, что возить строевой лес лучше по снегу, пока не ростеплело. Дельная мысль. Это Малявин быстро оценил. От станции Трепет восемь верст, а бревна шестиметровые, тяжеленные.
Подрядчика порекомендовал земский начальник Вавилов, он знал почти всех в уезде, да и в городе. Звали мещанина Игнатом Епифановым. Первым делом напросился Игнат отобранный лес посмотреть. Цилиндрованные сосновые бревна выходили дороже, но тут уж Малявин решил не скупиться, а сэкономить на чем-то другом. Игнат Епифанов лес похвалил, с таким, мол, и работать приятно, но цену назначил высокую.
– Дорого. Найму тогда плотников в Авдоне, – заупрямился Малявин.
– Знаю авдонских, – ответил Игнат, не моргнув. – Братья Моховы, Гридин, Федоров. Они курятник-то ладный поставить не могут. Дело ваше. Я же своим людям цену знаю, могу уступить лишь по гривеннику за венец.
Уговорил, пересилил своей напористостью, хваткой Игнат Епифанов. Ударили по рукам.
Планы Малявин сам вычерчивал и по многу раз переделывал то один, то другой узел, чтобы при меньших затратах удобно расположить комнаты, просторную прихожую, зал-столовую, а ванную – непременно с водогрейным котлом и прямоточной канализацией. Взялся было за составление сметы, но увяз: разброс цен велик, да откуда еще везти, да разные скидки, если оптом берешь. И много других заковыристых вопросов. Гвоздей только требуется полдюжины наименований, а досок и того больше – дюймовая, обрезная или необрезная, шпунтованная, струганая или нет, да порода: где-то лучше сосну, елку, а где-то – дуб, клен… Голова кругом. Взялся просматривать отчет губернского статистического комитета, а мысли – о разбивке сада: как бы десятка два морозоустойчивых саженцев прикопать, или до осени подождать?
Елена Александровна в обиде.
– Если вам скучно бывать у нас, то не невольте себя… Опять – подчеркнутое «вы», колкости.
– А что с глазами?.. Бражничали с приятелями? Мы из-за вас опоздаем в театр!
Малявин оперетту не любил, не понимал, но надо ехать, раз пообещал. Александр Александрович, угадав его настроение, негромко подбодряет:
– Зато там, Георгий Павлович, хороший буфет.
Малявин ответно улыбается, рад проблеснувшей мужской солидарности, которую не предполагал в суховато озабоченном градоначальнике.
31 марта в дом на Садовой принесли телеграфное сообщение о героической гибели лейтенанта Еремея Мамлеева. Тогда же впервые вырвалось у Елены: «Я им этого не прощу!» Слова эти припомнили много позже, когда она уехала, оставив письмо:
«Дорогие мамочка, папа! Я знаю, как вам тяжело, но не могу поступить иначе. Еду сначала во Владивосток, а затем – в Виндамадя, где находится Уфимский полк в составе Оренбургского казачьего войска. Буду добиваться зачисления в действующую армию. Непременно побываю в Порт-Артуре, что осталось из вещей нашего Еремушки, соберу, они ведь дороги памятью о нем, я это хорошо понимаю.
Очень надеюсь на помощь крестного. За меня не беспокойтесь – это единственное, о чем я могу умолять вас в этот страшный для нашей семьи год.
Поклон от меня всем знакомым и Малявину в том числе.
Бесконечно любящая вас Елена».
Георгия Павловича слегка кольнуло «и Малявину в том числе». Сразу припомнился недавний спор из-за Порт-Артура, ставший причиной ссоры.
– Нам еще в Африку нужно влезть, – сказал тогда Малявин с тяжелым, давно обдуманным сарказмом. – Мильоны неосвоенных российских десятин пустуют, а наш славный царь-батюшка решил обзавестись титулом Манчьжурского, удобрить азиатские поля русскими костьми.
– Они гибнут не за царя-батюшку, как ты, усмешничая, говоришь, а за Отечество.
– А ты, милая Лена, хоть представляешь, где это находится? Это неделя езды скорым поездом, потом несколько суток плыть через два моря, это тысячи верст. Ради чего?
– Ради будущего России. И плохо, что ты этого не понимаешь! – резко ответила Елена, готовая уже наговорить дерзостей.
– Увы, я не понимаю, – сказал он примирительно, – как можно лезть в чужой огород, не возделав собственного. Ни мощеных дорог, ни благоустройства городов… Зато много крейсеров и эсминцев, а каждый обходится в миллионы рублей! И это все деньги простых русских мужиков и баб.
– А в чем же тогда, по-твоему, состоит величие нации?
– По-моему, в науках, искусствах.
– Но разве можно, не будучи великой, размашистой державой, создавать великое?
Малявин ничего не ответил, лишь подхлестнул коня на выезде из темнолесья и сыри овражной на авдонский сверток, от коего до поместья чуть больше версты. Конь охотно перешел на легкий галоп, учуяв запах свежескошенной травы, дыма, а значит, и близкого отдыха.
Лоснились потные спины плотников, вздымалось толстенное бревно, перехваченное веревками. Ярко блестела на солнце свежая щепа, Игнат Епифанов зычно, с потягом командовал: «Над-дай! Еще над-дай!» Пузырилась его кумачовая, выгоревшая на солнце рубаха, кособочилась от ветра светлая бородка.
Увидел, или плотники подсказали. Сделал вид, что обрадовался.
– Как кстати, Георгий Павлович! Нужно последние потолочные балки перевезти от Трепета, а у меня деньги вышли. Под огорожу столбы смолить или нет? В таком разе еще вар нужен…
– Ты осмотрись тут пока, я быстро. Красиво ведь?..
Елена отмолчалась, а он заторопился к дому, который вынянчивал старательно. Ему суток не хватало на эти бесконечные хлопоты, порой даже в ущерб службе в земстве. Подрядчик – мужик дельный, знающий, нет слов, но хапужист, и хочется ему побыстрей, поэтому гнет свое: «Зря беспокоитесь, Георгий Павлович, все будет как картинка…» А лестницу на два вершка обузили, фундамент под печь сразу не выложили. А главное – конопатка стен, как подсказал ему сведущий земский люд. Не дай бог, плохо пробьют – стена промерзать станет.
Когда заканчивали сруб дома, понял Малявин, что денег не хватит, занял под жалованье на год вперед, чтоб купить кровельного железа, краску, связать на заказ рамы-двери. Но разве все учтешь по неопытности: там полтинник, там сто рублей, и так каждый день, деньги прямо-таки просачивались сквозь пальцы, что было для него мукой, но сладкой мукой, потому что мог сказать: «Я хочу! Хочу высокое крыльцо. Хочу лестницу в мезонин в три уступа, а ограждение на балконе – из точеных балясин… Как в Кринице», – добавлял тихонько.
А Елена видела лишь измочаленный гружеными подводами склон с глубокими колеями, груды бревен и досок, кучи стружек, отвалованной земли, траншеи. Она оживилась лишь у родничка, где умылась, попила воды, восклицая: «Ух, какая холодная!» – но у коляски, оглядев все это, спросила:
– Ты действительно собираешься жить здесь круглый год?
Будто под дых ударила. Он сразу не нашелся с ответом, лишь смотрел на женщину в шляпке с траурным крепом, темном платье, что необычайно красило, оттеняло ее светлые, с рыжеватинкой волосы, белоснежную гладкую шею, которую так хотелось огладить рукой, губами, а сейчас вдруг захотелось прижать всей пятерней… Он лишь сглотнул комком застрявший в горле воздух и крупно, чуть клоня вперед корпус, зашагал к дому – отдать последние распоряжения и еще раз придирчиво оглядеть будущее поместье.
Дом стоял, поблескивая свежей краской, белоснежными рамами, лобовыми досками крыши, украшенной флюгером с размашистым вензелем «М». Уже топилась печь, чтобы дом просыхал изнутри, и самое время нанимать столяра, маляров, а он все не мог решиться использовать часть опекунских денег. Два года назад Малявин, словно по наитию, выгодно прикупил на них акции новой русско-бельгийской компании, получившей в тысяча девятьсот пятом году крупный государственный подряд на строительство железнодорожной ветки на Саратов. Компания теперь сама скупала акции с повышением в сорок процентов… Однако нашлись люди, подсказали, что их курсовая стоимость через год увеличится вдвое.
Можно было занять денег у Мамлеевых, они с радостью бы ссудили, но когда приехал в дом на Садовой, то язык не повернулся. Встретила Варвара Николаевна, сильно постаревшая за последний год, с тихими жалобами на болезни, которые словно бы копились полста лет и вот разом полезли наружу, с сетованиями на отчужденность мужа, погоду, прислугу. А ему нужно было поддакивать, что-то спрашивать. Благо, что вскоре пришел с прогулки отставной ныне градоначальник Александр Александрович.
Они жили теперь воспоминаниями, письмами, переправленной из Владивостока посылкой с парадной формой, обиходными вещами и дюжиной книг – все, что накопил двадцатишестилетний лейтенант Еремей Мамлеев, совсем неприметный, славный человек, настоящий русский моряк. Он слушал сбивчивый торопливый пересказ со слов очевидцев, как был убит попавшим в грудь снарядом капитан Юровский, иссечен осколками инженер-механик Дмитриев, как раненный в обе ноги Еремушка стрелял из митральезы – «это у них орудие такое» – с палубы уходящего на дно эсминца…
«Бог ты мой! Но зачем, ради чего?» – хотелось воскликнуть Малявину. Но отмолчался, чтобы не обидеть родителей, лишь вздыхал, стискивал до хруста ладони и не понимал, что и ему самому можно задать вопрос: зачем ты купил землю, строишь дом?.. Зачем?
– Георгий Павлович, пожалуйста, не забывайте, наведывайтесь, – приглашал Александр Александрович слегка заискивающе, что не вязалось с его суховато-строгой манерой общения, выверенными интонациями в голосе.
– А то перебрались бы к нам на зиму. Второй этаж пустует, а вы в гостинице маетесь, питаетесь как попало…
Ему невозможно было сказать «нет», как намеревался. Однако короткие, похожие на реляции письма Елены он также выслушивать не хотел, в них мнилась укоризна, предназначенная ему, только ему, что лежало в сфере подсознательного, как и мысль об отпуске, которая возникла именно при прощании с Мамлеевыми.
Председателю управы Георгий Павлович так и объяснил, что нужно ехать по опекунским делам в Калугу.
– Ну, конечно, конечно, какие могут быть препоны, – заторопился подписать прошение Бирюков, словно бы извиняясь за то, что сам не предложил пойти в отпуск, а теперь вот рад исправить ошибку.
Малявин неспешно шел по Центральной в сторону гостиницы «Урал», оглядывая витрины магазинов, прохожих, особенно женщин, их в последнее время он как бы не замечал. Одна весьма хорошенькая девушка смутилась под его взглядом и улыбки сдержать не смогла, что его порадовало мимолетно. Решение ехать в Калугу сразу освободило от пут, которыми он себя захлестнул. Дядю хотелось увидеть, Андрюшку… «Как он там, сирота?» – проговаривал жалобно, хотя знал, что с приемыша там пылинки сдувают.
– Георгий Павлович! День добрый!
Малявин невольно вздрогнул. От коляски шел к нему князь Кугушев и улыбался, как старинному приятелю.
– Давно хотел вас видеть.
– Я тоже рад встрече, – ответил Малявин не совсем искренне и пожал протянутую ладонь.
– Как поместье? Будете строиться?
– Я заложил там частично сад, построил дом. Остались отделочные работы… – Он чуть было не сказал: да вот денег не хватило.
– Что вы говорите! Не ожидал. Мне приходилось перестраивать дом, знаю, как это хлопотно.
У Малявина посветлело лицо от улыбки, от похвалы князя, который все же замечательный человек, что бы там про него ни говорили.
– Вы не торопитесь?.. Ах, в отпуске! И когда едете в Калугу?.. Вот и прекрасно. Я почти год не был в Уралославске… – Кугушев глянул пытливо, как бы проверяя, знает или нет Малявин о его ссылке. – Давайте пообедаем вместе. Приглашаю в гости. Георгий Павлович, осмотрите мое поместье. Может, что-то понравится, а? Ну же, не отказывайтесь, прошу вас. Прямо завтра, да?.. Тогда в двенадцать коляска будет у гостиницы.
Малявин собирался сделать покупки в дорогу, съездить в Авдон, в поместье, где теперь хозяйничал старый Михеич. Но князю трудно было отказать, да и лестно. Все-таки княжеский род, владеющий и поныне большими земельными угодьями в губернии. «Хотя, конечно…» – но не стал додумывать возникшее. Согласился.
Жил Малявин в небольшом спаренном номере в самом конце коридора на третьем этаже, с окнами, выходившими в тихий проулок, обсаженный липами. Липы зацветали в июне, чуть раньше, чуть позже, но цвели каждый год, и надо было лишь перегнуться через подоконник, чтобы нарвать пригоршню крылатых соцветий Что он и делал порой, потому что из всех медов Павел Тихонович – папа, которого ему недоставало и теперь, – всегда ставил на первое место липовый и по качеству, и по силе лечебной, что запало ему с раннего детства, как и сам этот запах неброский, слегка сладковатый.
Поглядывая через окно на аккуратные, словно подстриженные деревья, он был уверен, что заведет образцовую пасеку, тем паче близ Авдона массивы липняка. И думалось: странно, обиход русского простолюдина – ложки-миски, лапти, веревки, детские игрушки, кадушки и самое лучшее угощение за столом – все шло от липы, а воспевали березу и заламывали на венки березу. Что за этим – хозяйская рачительность, а отсюда запрет, некое табу?.. Или, наоборот, люди чурались практицизма, когда душа тянулась к песне?
Вещи уложены, увязаны, все проверено дважды, а до поезда еще почти два часа томительного ожидания, когда даже газета вываливается из рук и наплывают снова и снова будоражащие: «А вот приеду да скажу, а он ответит. А потом!.. Или вот встретят, а я им…» И так оно крутится, и рука невольно вновь тянется к кармашку для часов.
Малявин вышагивал по номеру, посматривая через окно в проулок, куда должен был подъехать извозчик. Ему не сиделось, он тяготился еще и оттого, что не сумел отказать Кугушеву, не отверг решительно его просьбу. Это не соотносилось с обычным страхом, боязнью, это было недовольство собой, близкое к раскаянию, что, как и шесть лет назад, когда попросили прочитать на студенческой сходке громким лекторским голосом воззвание, которое не составлял и не писал, он не сумел отказать.
Увесистый крутобокий баул, как портупеей перехлестнутый ремнями, стоял по-военному грозно у двери, напоминая о слабости, которую допустил, и почему-то не верилось, что в нем всего-навсего запрещенная литература, как разъяснил князь Кугушев, давая краткие наставления в насмешливо-ироничной манере: «Нет-нет, бомбу я туда не сунул, не опасайтесь… И человек вас непременно встретит в Москве, он сам зайдет в купе и скажет без всяких паролей просто и понятно, что я, мол, от Вячеслава Александровича… Не хмурьтесь, Георгий Павлович, все просто, как дважды два, уверяю вас».
– Давайте же обнимемся на прощание.
Обнялись, дружески распрощались, хотя буквально час назад, разгоряченные вином, спорили резко, непримиримо.
Такая непримиримость возникла у Малявина не сразу, это пришло постепенно.
Здесь, в российской глубинке, на стыке Европы с Азией, он долго пребывал в разладе с собой, ему мнилась неприязнь со стороны людей и даже, как вписал он на полях тетради: «Я кожей своей ощущаю усмешку Всевышнего». Случалось, когда пылил на тарантасе по Староказанскому тракту в город или объезжал крестьянские хозяйства по делам земства, или читал запрещенную, отчего и притягательную литературу, перед ним возникало, то исчезая, то смутно прорисовываясь вновь, огромное, как облако, усмешливое лицо. А потом, словно пробудившись от сна, Малявин вдруг понял, что вся эта теоретическая заумь социал-демократов хила, никчемна рядом с сермяжной российской правдой.
В той же агрономии, где навыки отшлифовывались веками, где на первый взгляд все так просто, циклично: земля, зерно, солнце, вода – он, не зная кислотности почвы, содержания гумуса, влаги, воздерживался от рекомендаций, если даже наседали настырно. А в политике каждый недоучившийся адвокат мнит себя Наполеоном, поучает, о крестьянстве слезы льет. Это его раздражало, понуждало ввязываться в полемику с однозначным: да уймитесь же вы!.. Потому что сам уже не идеализировал народ. Добывая пропитание службой в земстве, каждодневным трудом на опытном участке, в саду, углядел, как ему казалось, что совестливость, сострадание к ближнему и неискоренимый поиск идеала в земном или божественном присущи большинству людей, но находятся в зачаточном состоянии. Поэтому должно главенствовать нравственное начало, а экономика и политика – это лишь передаточные шестерни, колеса. В этом, твердо решил он, и есть важнейшее отличие этического социализма от всех прочих разработок государственного устройства России на демократической основе. Но произойдет это, безусловно, не скоро, это следующий виток в развитии человечества, на вхождение в который потребуется не меньше сотни лет, потому что одни пребывают в полускотском состоянии с единственным страстным желанием набить брюхо, другие на пороге ада создают кастовый бандитизм, чтоб подчинять и убивать себе подобных, третьи мечутся на перепутье, и лишь немногие возвысились до обретения Бога в душе своей.
Для Малявина это стало весомым доводом в спорах с революционерами разного толка.
– Народу-то как раз нужен этический социализм, только он даст положительный результат в такой стране, как Россия, где даже революционерами становятся не по убеждению, а от истовости или слепой фанатичной веры, доходящей до крайности во всем и особенно ярко пыхнувшей террором народовольцев…
– Так вы себе же противоречите! – взялся возражать ему в тот тихий августовский вечер тридцатилетний Петр Цурюпа, вечный студент, но истинный марксист, как называл себя этот чернявый низкорослый мужчина с грустным лицом, около года прослуживший статистиком в уфимском земстве. – Демократических преобразований жаждете, но не хотите бороться за них, выйти на баррикады.
– Глупее придумать ничего нельзя, – несдержанно ответил Георгий Павлович и тут же попытался улыбкой приглушить резкость. – Вы похожи на чудаков, которые ради ведра ухи ломают запруду, спускают всю воду.
– А вы!.. Вы просто боитесь утратить привилегии, боитесь крови людской, а без нее нельзя очистить страну от монархической скверны.
– Ничего не боятся только безумцы, а нормальному человеку свойственно бояться выстрелов, крови, – отбил атаку Малявин, недоумевая, что приходится объяснять, как ему казалось, очевидное, а делать это серьезно было скучно, и он ждал, что Цурюпа скажет: «Эко я вас разыграл». Но нет, херсонский выкрест смотрел угрюмовато, чуть склонив к плечу кудреватую голову, смотрел без малейшего намека на улыбку.
Не сдержался Малявин и, подхлестнутый ложным пафосом Петра Цурюпы и его обвинениями в трусости, выговорил:
– Мой отец стоял под пистолетом, отстаивая свою честь, нужда будет, я тоже встану. А вы, кидая бомбы в безоружных чиновников, называете это геройством.
– А как иначе! Революция – это жертвенность, это насилие над кучкой узурпаторов в угоду миллионам тружеников.
– Вы, Петр Вольфович, и вам подобные могут поднять только бунт, а не революцию. Вы близоруки… Извините, я не имел в виду ваш физический недуг, а метафорически. Так вот, вы не понимаете основ мироустройства, что на основе убийств, насилий, переделов не может быть рая ни коммунистического, ни божеского, ни… А может возникнуть лишь ад, и только ад.
Они спорили с искренней верой в социальный прогресс, проступивший так отчетливо, в близкие перемены, которые позволят подстегнуть неспешный ход российской истории. И даже князь Кугушев, обычно неторопливый в движениях и разговоре, в меру насмешливый, стал неожиданно резок.
– Что вы, уважаемый Георгий Павлович, умеете, кроме как красиво рассуждать о социальных утопиях и писать для управы отчеты? – спросил Кугушев, глядя с несвойственной для него серьезностью и нервно оглаживая небольшую густо-черную бородку.
– Я умею грамотно выращивать хлеб, овощи. Сажать плодовые деревья. Да, да, в отличие от многих – выращивать, а не выкорчевывать.
– На кой ляд ваши деревья, если под ними гибнет человек? Именно его мы решили спасти.
– Ради которого вы, Вячеслав Александрович, любезно передали часть своего состояния в партийную кассу. Так ведь?.. И на ваши деньги купят револьверов и станков для прокламаций, чтобы одних убивать из-за угла, других, слабовольных и корыстных, одурманивать обещаниями райской жизни, которая наступит на следующий день после революции или победы на выборах в Госдуму…
Малявин поморщился, процеживая наново спор. Ему казалось, что он не нашел простых доходчивых слов, что возникла в споре совсем ненужная патетика, могущая вызвать усмешку. Но если с Петром Цурюпой, который подтасовывал цифирь, характеризующую крестьянские подворья в Уфимском уезде, чтобы доказать, будто идет обнищание масс, и ему подобными, страдающими с детства комплексом неполноценности, все более-менее ясно, то почему на их стороне образованный, богатый князь Кугушев, было непонятно и нелогично, ибо брать за основу зов крови предков, срубавших когда-то в жадном упоении белокурые головы, не хотелось. «Может, из-за этой нелогичности, непонятности проиграл, когда дошло до конкретного, простого – да или нет?» – спрашивал он себя, и это томило, угнетало его теперь перед поездкой в Калугу, подобно накопившимся долгам, от которых не мог избавиться одним махом.
Пятилетний Андрюша называл тетку мамой, а его признавать не хотел. Не давался и даже подарки из рук брать не решался. Но Георгий Павлович не настаивал, потому что все шло как бы понарошке, и надо сделать усилие над собой, чтобы поверить, будто этот маленький, кучерявый, совсем не малявинской породы мальчик в самом деле родной брат по матушке. Однако под вечер, когда зашел в детскую и вгляделся в Андрюшу, – он стоял перед тетушкой, наказанный за какую-то шалость, и выпрашивал прощения, – то догадался, ухватил, что у маленького братца такие же, как у мамы, большие печально-удивленные глаза, когда он не смеялся и не капризничал, бранясь с тетушкой, женщиной строгой и последовательной во всем до педантизма, кроме воспитания племянника.
Дядя искренне обрадовался его приезду, за ужином неуступчиво рекомендовал отведать то заливное, то еще один кусочек молочного поросенка, начиненного овощами, приговаривая при этом: «Не знаю уж, как там у вас на Урале, а у нас в Калуге с этим строго…»
Георгию Павловичу вспомнился гоголевский незабвенный Чичиков и его обед у помещика Петуха Петра Петровича. Он помнил эту сцену почти дословно и взялся прямо за столом пересказывать, как добродушный хозяин сделался совершенным разбойником. Чуть замечал у кого один кусок, подкладывал тут же другой, приговаривая: «Без пары ни человек, ни птица не могут жить на свете».
Отсмеявшись, дядя выговорил, промокая салфеткой глаза:
– Вот урезал, вот да молодец, Гера!
– Это не я молодец. Это Гоголь Николай Васильевич, первейший русский писатель.
Тетушка, хмурившая до этого брови, давно желавшая угадать цель приезда племянника-опекуна, подозревая втайне, что он хочет забрать к себе Андрюшу, в чем решила воспрепятствовать всеми силами, подобрела лицом, и за столом стало как бы просторнее, светлее, разговор пошел обычный, непринужденный: «А вот у нас… А как там в Уфе цены на хлеб?.. А читали, что в Москве творится?»
Глеб Тихонович новомодных штучек с акциями не одобрял, но когда узнал, что они дали прирост в сорок пять процентов, то призадумался, хоть и посматривал все с тем же пытливым недоверием.
– А че ж ты привез их мне? – удивился он, с неподдельным интересом разглядывая ценные бумаги.
Пришлось рассказать все начистоту. Глеб Тихонович поначалу вспылил:
– На сиротские деньги позарился? Да тебя!.. – Однако быстро отошел, чему в немалой степени способствовала тетушка, пригласившая пить чай на веранде.
После двух рюмок клубничной наливки Глеб Тихонович решил, не откладывая, завтра же утром идти в церковь Вознесенскую, что у Гостевого двора, дабы заказать молебен во искупление греха тяжкого. Эта мысль ему очень понравилась.
– Ведь ты какой искус преодолел? Нет, все же молодец, молодец, – искренне радовался он. А после третьего или четвертого стакана чая, покрякивая от удовольствия и промокая выступившую на лбу испарину, Глеб Тихонович вдруг сказал: – Ладно, человек я небогатый, ты знаешь, но тысяч пять тебе ссужу. Однако и ты, Гера… Знаю, ты из этих, из ниспровергателей, однако Бога не забывай. Это он тебя спас от греха. Именно он!
Малявин униженно молчал. Да и зачем оправдываться, когда все разрешалось к всеобщему удовольствию? Слушая неторопливый рассказ тетушки про калужских соседей, у которых красивая дочь, богатая невеста, он уже думал о своем доме: что можно успеть доделать к зиме на эти немалые деньги и что-то еще приберечь на весну. О богатой невесте думалось как-то вскользь, что это одна лишь морока, что такая из нового, неустроенного дома запросится назад, к маменьке.
К тому же Георгий Павлович втайне надеялся, что в гостинице в Уфе его ждет письмо от Елены с подробным описанием дальневосточной экзотики, ужасов войны, собственных переживаний. А главное – с известием о скором возвращении. В новом доме комнату с окнами на юго-восток он заставил обойщиков отделать с особой тщательностью. Сам подобрал штоф на обои с благородным желто-розовым мелким рисунком – такой бы непременно ей понравился. Он готов был простить ей размолвки, неожиданный отъезд, если… «Нет, она должна переменить свое решение. То был мимолетный наплыв, сумасбродство, чему подвержены многие женщины», – размышлял порой Малявин, склоняясь к тому, что она умна, чиста душой. О страстных поцелуях и прочем он старался не думать.
На малявинской усадьбе, прозванной в обиходе хутором, шли последние приготовления к зиме. Пятидесятилетний Михеич дотошничал и влезал в каждую мелочь. За эту дотошность раньше, когда Малявин был маленьким мальчиком Герой, его не любил, подстраивал вместе с братом Сергеем каверзы, которые Михеич, нанятый дядькой в Криницу, беззлобно сносил. Теперь же, наоборот, с уважением относился к его замечаниям, настырным спорам с плотниками, возчиками, и когда говорил: «Без тебя бы я прямо пропал, Михеич», – оба понимали, что это шутка, но шутка с немалым смыслом.
Михеич-то и принес газету «Новое время» и, подавая, спросил удивленно, с обеспокоенностью в голосе:
– Не про нашу ли тут Елену Александровну?..
Как ни плох был снимок и сам вид ее в папахе и длиннополой шинели, перехлестнутой ремнями, он узнал бы без подписи, что да, это она – Елена!
Жаром обдало, захотелось вдруг грязно выругаться и закурить, затянуться дымом глубоко, до кашля, но лишь мыкнул что-то нечленораздельно и стал просматривать текст прямо во дворе, не чувствуя ноябрьского холодного ветра.
Суконным казенным языком корреспондент поминал события 1904 года, гибель Еремея Мамлеева, отъезд, а правильнее бы сказать, бегство Елены во Владивосток, обучение на фельдшерских курсах, встречу с генералом Батьяновым… И даже, словно боясь, что ему не поверят, привел полный текст телеграммы из Главного управления казачьих войск к дежурному генералу штаба третьей Маньчжурской армии: «Сестра лейтенанта Мамлеева 5-го минувшего октября по телеграфу обратилась к Ея Императорскому Величеству Государыне Императрице Александре Федоровне с просьбой следующего содержания:
“Принося верноподданническое поздравление с Днем ангела обожаемого наследника и моля Всевышнего о сохранении его драгоценной жизни на благо родины, всеподданнейше прошу, как исключение, зачислить меня в списки Оренбургского казачьего войска ради настоящего торжественного дня и геройской кончины брата. Обращаюсь по совету генерала Батьянова, знающего меня как казака”.
Означенная телеграмма от Ея Императорского Величества препровождена была на распоряжение военного министра.
Генерал-лейтенант Редигер, рассмотрев эту телеграмму, нашел, что в списки казачьих войск могут быть зачислены им войсковые наказные атаманы, прослужившие в казачьих войсках не менее пяти лет (высоч. повеление 22 дек. 1898 г.) или командиры отдельных частей за боевые отличия (прим. к ст. 136 Свод. воен. пост. 1869 года кн. 8 ч. 11).
Относительно же зачисления в списки казачьих войск лиц женского пола в законе указаний нет.
Ввиду сего ген. – л-т Редигер 3 сего ноября изволил приказать настоящую просьбу сестры л-та Мамлеева о зачислении ея в списки Оренбургского казачьего войска оставить без удовлетворения.
Главное управление казачьих войск просит Ваше Превосходительство сделать распоряжение об объявлении вышеприведенного приказания военного министра сестре лейтенанта Мамлеева…»
А далее – обычная патетика, восклицания: «Но патриотический настрой потомственной дворянки Елены Александровны Мамлеевой пробил брешь даже в душах чиновников военного министерства. После нескольких телеграфных обращений, ходатайства генерала Батьянова впервые за всю историю нашего российского воинства женщина была зачислена в списки казачьего войска. Эта героическая женщина успела принять участие в конном рейде в тыл японцев на Инлоу под Мукденом, проявив при этом завидную выдержку и хладнокровие, которой так не хватает многим генералам на Маньчжурском театре боевых действий. В настоящий момент, получив разрешение носить форму Оренбургского казачьего войска, Елена Александровна Мамлеева находится в 3-й армии при 243-м Уралославском полку…»
Георгий Павлович поддернул голову, словно ему натерло шею до красноты воротом жесткой солдатской шинели. «Бедная!» – прошептал он, легко представив осеннюю распутицу и Лену в воинской колонне, в долгополой шинели… И холод, и мучительные неудобства, когда ни помыться, ни справить нормально нужду. И дурака корреспондента. И себя со своими глупыми надеждами увидел как бы со стороны…
В хорошо протопленном с раннего утра доме пахло сосной, словно бы расплавленной на солнце смолкой, лесом, отчего Малявин еще сильнее ощутил, как намерзся на улице, как хорошо и покойно в его новом доме.