На краю леса в излохмаченном скотиной и людьми реденьком березняке скотник Антипенко наткнулся на труп. Точнее, конь учуял, рванул с дороги на снежную целину, и Антипенко его вожжами окоротил, рявкнул привычно: «У-у, зараза!» Подумал, что балует конь, вытаявшего из-под снега тряпья испугался, выхватил из саней вилы, чтобы отбросить с дороги, да так и застыл: затылок, голый, как коленка, и руку со скрюченными пальцами углядел.
Второпях решил он, что кто-то из местных приплутал по пьяному делу, с кем выпивал, возможно, в одной компании. С трудом перевернул закоченевшее тело на спину. Ругнулся и даже сплюнул с досады: горбоносый старик в длиннополом пальто и стоптанных кирзовых сапогах был не из местных. Антипенко постоял, раздумывая, что надо бы проехать, не замечая, а теперь натоптал, и если станут искать!.. Представил расспросную маету, милицейские протоколы, участкового, он и так висел у него на хвосте из-за двух мешков комбикорма, проданных перед Новым годом за литр водки, а главное – пропадет впустую мартовский день с ярким солнышком и затвердевшим настом, когда только возить бревна из лесу да возить.
Всерьез разозлился, огрел навильником коня, а он, присев на задние ноги, так рванул, что чуть не вылетел из оглобель вместе с хомутом. Правил Антипенко к магазину, где телефон, где люди живые, к тому же бутылку можно выпросить у продавщицы под такое дело в долг.
Весть о том, что Антипенко нашел мертвяка в шапкинском проулке, вскоре расползлась по деревне, сломав привычный обиход субботнего дня. Когда Ваня Малявин вместе с соседским Сашком прибежал смотреть на мертвеца, двое Пентюховых, отец с сыном, сидели в задке саней и слушали Антипенко, как он вляпался в это дело, а теперь хошь не хошь – карауль труп. А тут еще пацан присел на корточки, чтобы лучше разглядеть, что за наколка у мертвого на левой руке.
– А ну брысь! – неожиданно гаркнул Антипенко. – Улики потопчете, засранцы.
Торопливо, задышливо стал рассказывать Ваня про мертвеца деду Тимофею и бабушке Евдокии, к которым приехал погостить на каникулы из города. Дед вроде бы и не слышит, лежит себе, подбив под спину подушки, газетку почитывает. Но, стоило помянуть про наколку на левой руке, дед газету отложил, приподнялся на кровати и внимательно посмотрел из-под очков. Переспросил, во что одет…
– Нос крупный, с горбинкой, да?
Ваня кивнул:
– Вроде так…
Тимофей Изотикович тут же оделся и через заднюю калитку вышел в проулок. Следом выскочила с шарфом в руке Евдокия Матвеевна, выговаривая ему привычно: «И ты, старый дурак, туда же, на покойника глазеть, а шею не обвязал…» Но Шапкин не обернулся, пошагал споро на взгорок, клоня вперед корпус.
Навстречу ковыляла соседка Ульяна Доброва: в другой раз он непременно бы пошутил, что девятый десяток пошел, а тебя все черт носит мимо моего дома, тут же лишь кивком поприветствовал и сошел на обочину, уступая утоптанную дорожку.
Старуха остановилась и прошамкала с укоризной:
– Считай, в твоем огороде, Тимоха, мертвяка-то нашли…
Будто не помнил он, что там, где толпился сейчас народ, стояла крайняя их огорожа, а сразу за ней начинался лес – корявое узловатое чернолесье: все больше вяз, дуб, реже клен, а в низинах ольха, осокорь, лещина. Лесной массив этот, овражистый, всхолмленный, не годился для промышленной вырубки, потому и уцелел, остался для Шапкиных-Малявиных свойским, домашним. Свои березки на веники, свой молоденький дубнячок для прореживания и заповедное место, где почти каждую осень палый лист бугрится, вспучивается от грибного обилия. А на самом взгорке, возле кордона лесничего, где лес пореже, собирали опята мешками.
Здесь, за огородами, не раз кострили, пекли картошку, ужинали неприхотливо и отлеживались на траве после тяжкой ломовой работы на огороде.
Но в шестьдесят втором году пала на Холопово, как ранний заморозок, очередная дурь властей, обрезали огороды у всех, а клин этот, обильно унавоженный за много лет, очищенный от камней, перепахали до глины тракторами, стали сеять чахлую кукурузу, пшеницу, реже – овес. Лес отступил, отодвинулся и сразу перестал быть свойским.
Антипенко заранее вышел из саней, заходил кругами перед Тимофеем Изотиковичем, показывая и поясняя:
– Явно из лесу он шел. Да свалился! Вон его шапка… Я ее и поднимать не стал до приезда следаков.
Мертвецу на вид больше шестидесяти: лицо морщинистое, худое, в клочковатой пегой щетине, с искривленным в оскале ртом, будто хотел он укусить или позвать кого-то в последнюю минуту. Ватное пальто из грубого коричневого драпа, чрезмерно большое, доходило ему до пят, а черная спецовка и кирзовые сапоги с вытертыми до белизны головками как бы подтверждали, что старик – беглец и, скорее всего, лагерник. Левая рука со скрюченными в последнем усилии пальцами топорщилась над головой, на кисти возле большого пальца лиловели крупные буквы.
Трудно, почти невозможно было узнать в мертвеце Степана Чуброва, но Шапкин узнал и сообразил, что пробирался он прямо к нему, а последние метры полз на карачках. «С оружием, небось?» – прикинул Шапкин и склонился пониже, вглядываясь в него.
Вдруг скрюченные пальцы разжались, кисть качнулась, обвисла, и Шапкин испуганно отшатнулся. Почудилось ему, что не мертвец скалит беззубый рот, а тот самый Степан, готовый вновь заорать:
– Сука ты, Шапкин! Но я тебя порешу!
– Да тебя, тебя… – сразу он тогда не нашелся с ответом, потому что считал: Степка каяться станет и благодарить судью – этого гуманиста сраного, который заменил расстрел десятью годами тюрьмы. – На кол тебя осиновый! На кол посадить!
И впервые мелькнула мысль: может быть, Степка не убивал? Но тут же угасла, не получив никакого развития и подтверждения. Откуда им взяться, когда прошло столько лет, и все эти годы старались лишний раз не вспоминать? Однако он помнил. Хорошо помнил, как приехала вскоре после войны навестить свояченица Дарья, которую и в пятьдесят лет звали все Даша да Даша. Обычные разговоры про детей, которые хоть и выросли, но заботы о них не убавилось… Когда сели обедать, Даша вдруг выдала:
– Забыла совсем. Участковый надысь приходил, расспрашивал про Степана… – Она так и не решилась сказать: «Про мужа моего». – Сбежал он из лагеря казахстанского, ищут теперь. К вам-то не приходили? – спросила она с неизживным своим простодушием и улыбкой на лице, будто речь шла о добром человеке.
Шапкины сначала не поняли, о ком идет речь, потому что старались забыть начисто про Степку-казака, а если дети вспоминали, то обрывали их на полуслове. Лучше бы не вспоминать вовсе. Тимофей Изотикович торопливо водки в стакан нацедил и выпил торопливо. Дарью не укорил, лишь подумал: «Меня Степан ищет».
Страха тогда не было. Страх подступил позже.
Ночью проснулся от короткого стука, прокрался осторожно к двери, прислушался… Только задремал – опять стук, вроде бы в дворовое окно. Вскочил, вытащил из-за шкафа ружье, вогнал в каждый ствол по патрону, хрустнул замком – и сразу отпустило, отлегло, а то сердце частило так, что в виски отдавало. В дверях, отстраняя жену, прикрикнул как ни в чем не бывало: «Угомонись! Они солью заряжены». Хотя в правом стволе медная гильза, заряженная крупной дробью.
Страшно лишь в первое мгновенье, когда темнота кажется непроглядной. Он постоял на крыльце, прислушиваясь к шороху ветвей, раскачиваемых ветром, гуду железной дороги, перебреху собак. Обошел вокруг дома раз и другой, на лавочке посидел, сдерживая дыхание. Никого.
Утром взялся было следы высматривать, как сыщик, а оказалось все просто: у ставни крючок оборвался. Ставню старательно закрепил, заодно проверил замок у входной калитки, в палисаднике, но на следующую ночь снова мерещилась разная чертовщина, Шапкин вставал, крадучись выходил с ружьем на крыльцо, подолгу стоял, оглядывая двор, сараи. В одну из ночей пальнул из обоих стволов по своим же подштанникам, что раскачивались в саду на бельевой веревке…
Неведомый раньше страх впился, как клещ лесной, и никакие доводы, резоны не помогали. Страх, поселившись однажды, жил как бы сам по себе и подталкивал ладить к калитке сигнализацию, устанавливать вдоль забора пугачи, срабатывающие при первом же малом рывке за проволоку, оправдываться перед собой и другими, что в Холопове во все времена воровали, а теперь пацанва вовсе распустилась.
Тимофей не стал дожидаться милиционеров, без того насмотрелся до дурноты, побрел к дому, шаркая подшитыми валенками, и в такт этому шарканью тянулось тягучее: «А ведь я говорил!.. Вот если б тогда…» Что в других раздражало, казалось нарочитым пустословием, теперь прилипло, не отпускало. Словно в отместку, когда отворил калитку, оглядел разомкнутые медные контакты, провод, аккуратно заложенный в паз, приладился вырвать их с корнем, но заметил возле дровяника Евдошу свою. Руку отдернул, привычно подбил указательным пальцем усы и даже усмехнулся, стараясь показать, что ничего не произошло. Да разве ее проведешь, если пятьдесят лет вместе! Насела с вопросами, неуступчивая в своем: «Что с тобой?.. Я же вижу…»
– Степку Чуброва я признал в мертвеце.
– Какого Чуброва? – переспросила Евдокия Матвеевна, хотя догадалась, сообразила.
– Того самого, что мамашу твою топором…