Это походило на устоявшийся ритуал. Иногда после ужина Анна Малявина доставала потрепанную папку из толстой свиной кожи с медной застежкой и фасонистыми уголками, сработанную, что угадывалось без труда, в те времена, когда добротность, красота, пусть даже вычурная, отличали почти каждую вещь. Когда Анна торопливо завербовалась и уехала в уральское Заполярье, уверенная, что вернется через несколько лет, то ее вещи из коробки растащили, хуже того – разворовали, уцелели лишь папка с бумагами да кое-какие безделушки. Почему долгими зимними вечерами взялась читать отцову рукопись вслух, она объяснить не могла. Возникло это вместе с болезненным ощущением подступающего одиночества, потому что с Аркадием Цуканом, Ваниным отцом, распрощалась минувшей осенью, как ей казалось, навсегда. А еще таился в этих еженедельных читках налет романтической книжности: семья, камин, старинная рукопись, завывание вьюги.
Она дочитала до того места, когда два римских сенатора, Гай Кассий и Децим Брут, завернувшись в тоги плебеев, идут к дому Марка Брута окончательно склонить его на свою сторону, чтобы именно он, потомок легендарного Луция Брута-цареубийцы, возглавил заговор против Юлия Цезаря. Они в нерешительности застряли у стены, густо исчерченной объявлениями о предстоящих гладиаторских боях, собраниях в курии, ругательными надписями, среди которых выделялась свежая: «Трус, ты не достоин называться Брутом», – опасливо раздумывая, потому что не знали, как встретит их вчерашний соратник Помпея, а ныне городской претор, обласканный Цезарем, – Марк Юний Брут…
Анна умышленно прервала чтение на интересном месте, чтобы Ваня напомнил: «Мам, почитаем снова про римлян?..»
– Почитаем, если ты расчистишь снег во дворе и сходишь за хлебом, – тут же ответила Анна Георгиевна, заранее готовая ответить именно так. Знала, что Ваня без того все сделает, а сверх того принесет воды и дров на растопку – он сам лет с двенадцати потянулся к разной домашней работе, не тяготился ею и пусть неумело, но делал. Раиса Тишкова, ее дом стоял напротив, как-то укорила: подожди, он тебе попомнит, как младший мой. Все выговорит, что было и не было. Но Анна отмахнулась, она давно отвыкла загадывать наперед.
После обеда негаданно пришла мать – Евдокия Матвеевна, семидесятилетняя, с лицом темным, морщинистым, как печеное яблоко, но по стати и делам совсем не старуха. Поэтому странно видеть ее с лиловыми губами, немощную до того, что калоши с валенок не может стряхнуть, и Анна, готовая заранее к укоризне матери за беспорядок в дому, стала помогать ей раздеться, выспрашивая торопливо, как и что там, в Холопове, вперебивку со своим: «Да ты, мама, видно, простыла… Оставайся сегодня, не пропадет отец там».
Евдокия Матвеевна поотнекивалась, но вяло, больше из-за гордости: чувствовала, что езду в электричке, а потом путь от станции в гору ей не осилить. После ужина, ощущая навалившуюся слабость, неожиданно выговорила:
– Накаркала Нюрка по осени: тебе-то, Матвеевна, Бог, видно, век отмерил без сносу.
Сказала без злости, с сердитой ноткой, точь-в-точь передав интонацию племянницы, ставшей набожной в последние годы, отчего у нее голос несколько изменился, стал елейным.
Под разговор этот Ваня напомнил про рукопись деда Малявина, но Анна тут же прицыкнула, зная, что мать сердится при любом упоминании о Георгии Павловиче. Однако Евдокия Матвеевна расслышала. Строго посмотрела на обоих.
– Тебе, Аня, все неймется. Мало в тридцатых досталось? Хочешь снова накликать?
Анна вскинула привычно голову с густыми волнистыми волосами, которые и в пятьдесят с лишним лет не посеклись, не поредели, а если их обиходить, подзавить, уложить, так еще и многим на зависть, – ничего не ответила матери, потому что хорошо помнила весну тридцать пятого года, когда так необычайно гомонили птицы, цвела черемуха, и она впервые ощутила в себе победительную женскую силу…
В сельскохозяйственном техникуме подступала сессия, а после нее – производственная и, что очень важно, оплачиваемая практика по пчеловодству, поэтому она с подружкой Катей Марченковой убегала от общего гвалта, от навязчивых ухажеров на косогор за железнодорожным полотном, чтоб по каждому билету вопросы от зубов отскакивали, чтоб, не дай бог, не слететь с повышенной стипендии, которую давали только отличникам, чем они дорожили, особенно Катька, которая осиротела в тридцать втором году.
Они засиделись за учебниками, на комсомольское собрание опоздали, поэтому так неожиданно прозвучало для обеих:
– Нам стало известно, что второкурсница Анна Малявина скрыла свое буржуазное происхождение.
Это сказал секретарь комсомольской организации – рослый красивый парень с открытым чистым лицом, который ей нравился давно своей напористой речистостью.
– Встаньте, Малявина, вот здесь, у стола, и расскажите нам правду без утайки.
– Отец у меня Тимофей Изотикович Шапкин, он из рабочих, работал в депо слесарем. Теперь работает механиком на мельнице в колхозе «Светлый путь».
– А почему у тебя фамилия Малявина?
– Это мамина фамилия. Они долго не регистрировались, была Гражданская война… А потом уже мне было восемь лет, и я пошла в школу, и они не стали переделывать мою метрику.
Аня говорила звонко, бойко, ее симпатичное личико и голубые глаза излучали искренность и готовность без запинки отвечать на любой вопрос.
– Товарищ Митряева, почему вы не проверили это… ну, эти сведения?
– Я ведь болела последнюю неделю.
В зале загомонили. «Ишь, проверяльщики», – услышала Аня и узнала язвительный басок однокурсника Сережи Петрова, который отслужил действительную в Красной армии и никого не боялся, как ей казалось.
– Все-то она врет!
Это выкрикнул Фирс Жуков. Он стоял в проходе пунцово-красный, чтобы скрыть свое смущение, сердито, исподлобья смотрел на президиум и на нее.
– Врет Анька! У нее отец – помещик. Я знаю. У нас рядом с Авдоном место есть, которое прозвано Малявинским поместьем. Вот так-то! – Фирс вскинул чубатую голову. – Она Шапкиным прикрывается, а он – чистый кулак, у него имелась мельница. Кто хотит, может взглянуть, ее в наш колхоз забрали, а Шапкин при ей механиком заделался. Вот она какого роду-племени…
Фирс говорил, а она видела близко-близко его блудливые глаза, слышала шепот: «Анечка, пойдем в парк. Че тут сидеть с дураками этими? Пойдем, я тебе что покажу…» Она отталкивала его, хлопала по руке, а он все прижимался, все шептал: «Мы же с тобой с одной местности, считай, сродственники». И тогда она вскочила, окликнула сидевших рядом однокурсниц:
– Девчата, гляньте на ухажера. В кусты зовет. А сам-то слюнявый, как телок.
Подружки расхохотались: «Ох и Аннушка!» Кто-то из парней озорно засвистел, заулюлюкал вслед Фирсу.
– Что вы теперь скажете, Малявина? – строго, очень строго спросил секретарь.
– Дурак он, этот ваш Фирс Жуков, – ответила она не колеблясь, лишь запунцовела лицом, отчего еще больше похорошела. – Выйти замуж предлагал, а я отказалась. Вот и плетет напраслину.
Человек сто, наверное, смотрели так, что ей показалось, будто задралась юбка, и она машинально огладила себя вдоль бедер, а после этого сквозь туман, застилавший глаза, увидела близко лицо секретаря, который хотел что-то сказать, но лишь смотрел пристально. От этого взгляда ей захотелось спрятаться, убежать, но она упрямо приподняла подбородок и подставилась всем лицом под его взгляд. По тому, как он дрогнул, сглотнув слюну, как отвел взгляд, прежде чем сказать: «Ладно, оставим вопрос на проработку до следующего раза», – Аня поняла, что он для нее не секретарь, а обыкновенный мужчина, желающий ее.
Она села на свободное место в первом ряду, она ждала, когда этот рослый красивый парень взглянет вновь, уверенная, что взглянет непременно, и заранее знала, как поведет глазами, как улыбнется и слегка, чуть приметно мазнет кончиком языка по верхней и без того алой губе. Их постановка для выпускного вечера, где у нее главная роль, не случайно называлась: «Анютины глазки».
Страх ушел, она чувствовала, что пронесло. Страх пришел позже. Когда до госэкзаменов оставалось два месяца, ее исключили из комсомола и пришлось ехать в Уфу за содействием к давнему другу отца. Он помог отстоять ей диплом, но посоветовал уехать на годик-другой из Уфы. После этого страх вкогтился цепко, не отпускал долгие годы, и теперь после слов матери, как ни настырна была, а все одно испугалась, подумала: «Может, зря разбередила голову сыну? Мало ли что может статься и ныне…»
Анна стыдилась и никому не рассказывала, как бросилась от страха, в неполные девятнадцать лет, в первые подставленные руки с огромным желанием сменить фамилию… Но это оказалось обманом, похожим на оглушительную пощечину. Секретарь отомстил ей за долгое томление, за робость, за все разом.
Под чей-то риск и не окаменевшее сердце ей разрешили сдать госэкзамены, защититься, выставив в последний момент единственное «хорошо» за три с половиной года обучения. Кожей ощущая подступившую опасность, Анна Малявина попросилась подальше, и ей нашли место зоотехника «дальше некуда» – на Алтае, в Горной Ойротии.
Весной тридцать шестого года Анна Малявина приехала с направлением в город Ойрот-Тюра, откуда ее, нимало не усомнившись, что сбежит вскоре девка, отправили в дальний и самый обширный Тюнгурский район, где сходятся клином границы России, Китая, Монголии и берут начало бурливая Катунь, порожистый Аргут, Чуя, маячат на горизонте заснеженные хребты с длинными языками ледников.
Случалось, когда знакомые перебирали фотографии в ее альбоме, Анна говорила как о пустяшном, обыденном: «Это у Телецкого озера. Это я верхом на Булате. Кавалерийской выучки конь, попал под выбраковку. До чего ж умен был!.. А это мы на Тюнгурском перевале».
– Да-а, места там красивейшие, – начинала по обыкновению Анна Малявина. Умолкала. Старалась подобрать точное сравнение, чтобы передать те ощущения, то буйство природы… Но любое сравнение и тем паче – «прямо Швейцария!» – проигрывало, казалось ничтожно мелким.
Память у Анны во все времена услужливо цепкая, она и через сорок лет помнила фамилию начальника сельхозуправления, названия мелких алтайских селений, речушек, чем ее угощали на отдаленных пастушеских точках, вкус овечьего сыра, охлажденного в роднике айрана, запеченного на углях мяса… Но напрочь забылась отчужденность первых месяцев. Проводить до ближайшей точки, показать местность, выпасы – это пожалуйста, но как только она начинала выбраковку молодняка, взвешивание, обмер, люди отвечали: «Руски не понимат». А те, что знали, делали вид, что тоже не понимают, но в лице, в раскосых глазах угадывалось опасливое и неприязненное: «Много ездит тут разных начальников».
– Раз, помню, приехала на молокоприемный пункт… В те годы специалистов не хватало, так мы и за ветврачей исполняли обязанности. Тогда с этим строго было. И вот на подъезде слышу – малыш в крике заходится. Когда подъехала, вижу: молоденькая алтайка-приемщица тетешкает малыша и так и этак, а он уже синеть начал от крика, а лицо и тело – как сплошной волдырь, глаза – узкие щелки.
Татарочка одна… там народ разный проживал… поясняет, что оса малыша укусила несколько раз. Тут будто кто подшепнул: нужна пижма. Я тут же на коне – в ближайший лесок. Там в низинке, в редколесье нарвала охапку желтых соцветий – и назад галопом. Пока растерла анальгин да малыша двухлетнего напоила, бабы запарили пижму. Развела я этот густой отвар и начала малыша в корытце купать. Он малость притих, а вскоре и вовсе успокоился. Еще через час отеки спадать начали… Так и пошло с тех пор: Аня-лекарка. Потому что лекарства, мази, необходимые для скотины, всегда под рукой, а травку нужную, лечебную только не ленись, собирай.
Как-то раз поехали с проверкой по овечьим выпасам с начальником РайЗО Голотвиным. Он удивляется, что встречают, будто высокое начальство, в обед лучшие куски мяса подкладывают, из-за стола вылезти не дают. А я ему со смехом: «Да, видно, посвататься хотят».
Анна Георгиевна хорошела от этих воспоминаний. Три года, прожитых на Алтае, представлялись цепью ярких праздничных событий. Даже про волков, от которых едва отбилась в полуверсте от крайней сельской огорожи, она вспоминала со смехом.
– А что ж ты сбежала оттуда? – спрашивали иной раз.
Анна сразу вспоминала про закипающий чайник, грязную посуду на столе, проговаривала невнятно: «Да так вот, возникла одна ситуация…» Рука же невольно вскидывалась ко лбу, где белела с правой стороны узкая полоска шрама. Но лишь свояченице Валентине однажды рассказала просто и без прикрас про любовь свою алтайскую, щедрость двадцатилетнюю, когда кажется, что все еще впереди, всего много, как и нерастраченных сил для любви.
– Было это под осень, кажется… Срочно потребовались сведения по отгонному скотоводству, состоянию пастбищ, а тут как раз пришла телефонограмма, что из Монголии прорвалось воинское подразделение, в соседнем Усть-Чекетском районе убиты двое исполкомовцев, поездки только группами не менее трех человек.
Решили ехать мы с Голотвиным, прихватив с собой энкавэдэшника, но с нами вызвался ехать начальник сельхозуправления Трофимов. Серьезно собирались, мне предложили в управлении взять наган под роспись, но я отказалась.
– На черта он мне нужен? От ухажеров я и плеткой отобьюсь.
Как-то не верилось. Хотя стрелять я умела неплохо, особенно из дробовика по пустым банкам.
Несколько дней объезжали пастбища и вдруг обнаружили… Собственно, я сама определила очаг ящура – афты, специфические поражения на коже заметила. Трофимов спорить стал со мной, что это, мол, слепни накусали. И немудрено: у него образование-то четырехклассное да ветеринарные курсы. Едва убедила, чтоб корову зарезали. А уж как вскрыли, тут всем стало ясно: ящур! Засуетились. Пару суток с коней, можно сказать, не слазили, все стадо под нож и в ямы, народ собрали ладить огорожи, превентивные меры разные…
И вот с утра пораньше, едва развиднелось, тронулись мы в Тюнгур по аргутской неширокой долине. К обеду решили затабориться, коней подкормить, напоить. Остановились мы в низинке, где погуще трава, костерок развели, чай вскипятили. Сидим, перекусываем… Вдруг конь запрядал ушами, шею вытянул, словно гончая в стойке, и к Федору Голотвину. Надо сказать, что конь у Голотвина первостатейный, кавалерийской выучки, по кличке Палаш. Сколько лет с лошадьми дело имела, видела призовых жеребцов, трофейных коней… Но чтоб так красиво сложен и на диво умен – куда там любой собаке! – больше не встречала.
Энкавэдэшник, рыжеватенький, совсем молодой парень моих лет примерно, вызвался разведать. И вот слышим, забухали выстрелы винтовочные, и летит наш парняга на своем Гнедом с вытаращенными глазами: «Банда! Банда! Уходим!»
Мы котомки в охапку – и быстрей, быстрей из низины, чтоб нас не перестреляли, как куропаток. Кони ухоженные, отдохнувшие, легко перешли в галоп, и мы оторвались, но на каменистом взгорке начала засекаться лошадь у Трофимова. Отставать он начал. Лошадка у него породистая, тонконогая, аристократка рядом с нашими лошадьми. А у меня-то и вовсе «дикарь» – алтайской местной породы. Трофимов очень своей лошадью гордился, но такая хороша на ипподроме, а не на каменистых осыпях. Совсем охромела кобыла.
Голотвин положил своего Палаша у тропы на повороте и двоих сшиб с коней, придержал погоню. Следом энкавэдэшник спешился – парень хоть и молодой, но сообразительный оказался. Повод мне отдал: «Гоните до верха самого по дороге, а я Голотвина прикрою и напрямки выберусь». В этом месте дорога как раз скалу огибала.
Выбрались мы на этот небольшой перевал, видим: впереди – место ровнехонькое, слева Аргут ревет в крутом прижиме, справа – скала, которую с полверсты еще огибать надо.
Голотвин подлетел галопом на своем Палаше, заставил всех лошадей положить. Сразу сообразил, что, начни мы скалу огибать, перестреляют нас на открытом месте.
Лежим час, другой за камнями. Вдалеке конные мелькают, а сколько их там, не разобрать, но явно не меньше десятка. На открытое место выскочить не решаются – оценили стрельбу Голотвина. А он не удержался, похвастался, что в кавалерийском полку за призовую стрельбу однажды хромовыми сапогами наградили.
И вот видим: с полдюжины конников отделились и пошли низом по долине на северо-восток.
– Обойти решили, чтоб с отрога, сверху нас взять… – этак раздумчиво говорит Голотвин. – Что, мужики, делать-то будем?
Начальник управления Трофимов молчит, но по тому, как жмется к камням, видно, что не советчик. Энкавэдэшник тоже молчит. А я к тому времени успела к обрыву сползать. Оглядеться. Говорю: «Надо спуститься и на ту сторону уходить, иначе ночью нас перережут без выстрелов». Они – в мать-перемать… Но я не больно-то слушаю. У самой хорошая веревка была да у Голотвина прочный аркан имелся. Пошумели, побранились, но деваться некуда.
Обрыв крутой, каменистый, с редкими кустарниками, но я прошла его удачно, вот только беда – до прибрежной отлогой кромки метра три-четыре не достает веревка. Там уж кубарем, как придется. Следом Трофимов и энкавэдэшник спустились. Ждем, а Голотвина все нет и нет. Река шумит, до него не докричаться. А потом видим: веревка ползет к нам. Все, сам себе путь отрезал. Метров полста мы прошли вниз по течению, а дальше никак. Бурлит у скалистого прижима вода, не пройти посуху, только вплавь.
Первым пошел наискосок, держась за веревку, молоденький энкавэдэшник. Его рыжеватая голова, как поплавок, то пропадала, то выныривала вновь. А потом видим: выбрался он на береговую кромку много ниже прижима.
Я следом пошла, а вода холоднющая, ледяная, так бы и завизжала. Потом закрутило, поволокло… На речке с детства выросла, но воды нахлебалась и едва-едва к берегу прибилась. Благо, парень помог, вытянул.
Трофимов, грузный, сорокапятилетний, как вошел в воду, так больше мы его и не видели. Выбрались на левый пологий берег – тишина, солнце к закату клонится, подсвечивая горные хребты. Травками, нагретой землей пахнет, лесной разопревшей ягодой. Красота!..
Вдруг вижу: энкавэдэшник наган выхватил и щелк, щелк – осечка. А с противоположного берега навскидку всадники ударили залпом, тут-то меня и ожгло. Упала я в траву, прижалась плотнее. Рядом энкавэдэшник ругается: «Обошли, гады, обошли сзади Голотвина!..»
Вытащила я из штанов подол нижней сорочки, оторвала длинный лоскут. Парень меня перевязал. «Чепуха, – говорит, – только кожу содрало». А мне от этих слов заплакать хочется, и голову жжет, а крови натекло, пока он перевязывал, как с барана.