Первая интерлюдия

Когда я проснулся, Корнеева в зимовье не было. Я повернулся на бок и охнул – болело всё: плечи, руки, ноги, спина – не было такого атома в моём организме, который бы не болел. Кряхтя и постанывая, я выполз из спальника, добрался до печки, посмотрел на часы: 5:43, рань несусветная. Я оторвал от лежащей на столе прошлогодней газеты пол-листа, бросил на сизые, едва тлеющие угли и долго шуровал в печке железным прутом, пока угли не разгорелись снова. Корнеева всё не было.

Я вышел на улицу, набил котелок снегом, вернулся и поставил его на печку. Не зная, чем ещё себя занять, достал из рюкзака свой походный дневник, открыл, написал: «Тайга, день первый», – жирно подчеркнул и задумался, вспоминая вчерашний день. Писать было решительно нечего.

– Ты ж сказал, что не писатель, – произнёс за спиной Корнеев. Чёрт его знает, как у него так получалось, но ходил он совершенно бесшумно, словно в невесомости. Я вздрогнул, закрыл тетрадь, ответил сердито:

– По-твоему, всякий, кто пишет, – писатель?

– А что он, читатель, что ли? – ехидно поинтересовался Корнеев.

– Когда выходим? – спросил я.

Корнеев присел на лавку у стола, потрогал котелок, кивнул одобрительно. Я встал, налил ему кипятка в огромную алюминиевую кружку, стоявшую на печке, бухнул туда две полные ложки заварки. Он прикрыл кружку ладонью, сказал коротко:

– Пади ждём.

Я уже знал, что кыча – это сильный мороз, за сорок, что кухта – это снег на деревьях, пухляк – недавно выпавший, мягкий снег, а чемкэст – расстояние между зимовьями. Про падь я слышал впервые и ждал, когда Корнеев объяснит, но он и не собирался объяснять, сидел и блаженствовал, потягивая своё чернейшее горчайшее зелье, даже глаза прикрыл от удовольствия.

– Когда ты, Корнеев, приедешь ко мне в Ленинград, ты тоже многого понимать не будешь, – заметил я голосом неестественно ровным от усилия скрыть обиду и раздражение.

– Не приеду, – сказал он, не открывая глаз. – Чего там делать?

Если бы я так от него не зависел, я бы, наверное, ударил его, хоть он и был куда крупнее меня. Я сел на нары, начал считать до ста. На шестидесяти восьми Корнеев сказал:

– Снега подождать надо.

– Зачем? – изумился я.

Он не ответил, сделал ещё два глотка, я начал считать дальше.

– Следы покрывает, – сказал он на девяноста трёх.

– Ну что ты за человек, Корнеев! – сказал я с тоской. – Трудно тебе объяснить сразу?

– Больно ты быстрый, чемпион, – ответил он, наливая себе ещё одну кружку.

Я досчитал до ста двадцати, пересел на лавку, поближе к Корнееву. Может, это к лучшему, что надо выждать день. Задержка на день ничего не изменит, а руки-ноги до завтра немного отойдут, идти станет легче. Пока же мы маемся от скуки в этой избушке, возможно, мне удастся его разговорить. С самого начала я подозревал, что он знает намного больше, чем рассказывает.

Корнеев допил вторую кружку и теперь возился у печки, подкладывал дрова. Я помолчал, собираясь с мыслями, начал осторожно:

– Ты вчера про брата говорил. Что он бывал в Городе.

– Бывал, – согласился Корнеев.

– А как он туда попал?

– Родился там.

Я заткнул себе рот кулаком и больно укусил сам себя за тыльную сторону кисти. Корнеев бурных эмоций не любил, это я заметил с первого дня знакомства. Минут пять мы оба молчали. Корнеев сел на нары, прислонился спиной к опоре, закрыл глаза. Я спросил негромко:

– Когда?

– Не знаю, – ответил Корнеев.

– Сколько брату сейчас, сорок?

– Ещё нет сорок.

Меньше сорока. Но вряд ли меньше тридцати, потому что Корнееву самому под тридцать, а брат старший, это я помнил. Значит, между сорок первым и пятьдесят вторым годом. Ося говорила про сорок шестой.

– И что же, брат жил там?

– Немного жил.

– Почему немного?

– Болел сильно, в деревню отдали.

– Как отдали?

– В подклет[13] подбросили.

– К кому?

– К нам.

– Значит, это не родной твой брат?

– Почему не родной? – удивился Корнеев. – Родной. Не кровный только.

– Сколько ж ему лет было, когда подбросили?

– Кто знает? Два года было, три года было.

– Так он, наверное, и не помнит ничего, – разочарованно сказал я.

– Всё помнит. Мать к нему приходила, в гости водила.

– Откуда приходила? – пытаясь унять дрожь в голосе, спросил я.

– Из Города.

– Родная мать?

– Какая ещё? – сказал Корнеев и раскрыл глаза, видимо, поражаясь моему тупоумию.

– Как её звали?

– Не помню, – подумав, сказал Корнеев. – Катерина вроде. Ивановна.

Меня трясло и колотило сильнее, чем вчера на морозе. Чтобы успокоиться, я подошёл к печке, налил себе чаю во вторую алюминиевую кружку.

– Спать пойду, – сказал Корнеев. – Через час ещё проверю.

Он залез в спальный мешок, снова завёл своё унылое монотонное песнопение. Я вышел наружу, сделал широкий круг вокруг зимовья, растёр лицо снегом, напомнил себе, что каждая третья женщина в русской деревне – Катерина Ивановна. К тому же Корнеев не уверен, может, это и не Катерина вовсе, а Анна или Ирина. Но даже если Катерина, это тоже ничего не значит. Так уговаривал я сам себя с четверть часа, пока не понял, что бесполезно, поздно, я уже сделал то, чего не позволял себе всё это время: я начал надеяться.

Загрузка...