Глава первая Я

1

Мы познакомились на пешеходном переходе. Она стояла слева от меня, и не заметить её было невозможно, такая она была яркая. Полгода спустя, когда она стала моим хорошим другом, может быть, лучшим, который у меня когда-либо был, я спросил её, откуда это пристрастие к ярким тонам. Она улыбнулась. Она всегда улыбалась, прежде чем ответить. У любого другого это бы выглядело по-идиотски: ну чего улыбаться, когда тебя спрашивают, который час или кто последний в очереди. А она улыбалась, словно наделяла тебя частицей своего светлого мира, впускала тебя туда на минуточку, и улыбка была – билет, разрешение на вход.


Так вот, она улыбнулась и сказала:

– Эффект маятника.

– Максвелла? – глупо спросил я.

Мне было пятнадцать лет, и изо всех своих небольших силёнок я стремился удержаться на её интеллектуальном уровне.

– Почему Максвелла? – удивилась она. – Обычного. – И, поглядев на меня внимательней, захохотала.


За неделю до этого разговора к ней пришёл один из её странных приятелей, они заспорили о какой-то неизвестной мне теории, и таинственный маятник Максвелла был дважды упомянут в разговоре. На следующий день я впервые в жизни поднял руку на уроке физики и спросил учительницу, что такое маятник Максвелла. Учительница не помнила, и после школы я отправился в городскую библиотеку, где провёл два бесконечных часа, пытаясь понять, как этот самый маятник работает и что в нём особенного.


Конечно, я мог бы спросить у неё, и она бы мне с удовольствием объяснила: она любила объяснять и делала это исключительно хорошо. Но всегда предпочитала, чтобы я сам нашёл, прочитал, осмыслил.

– Не будь кукушонком, – говаривала она. – Не сиди с открытым ртом. Сам добывай себе интеллектуальную пищу.

И ещё у неё был приёмчик.

– Шпенглеровское определение культуры… – начинала она и, повернувшись ко мне, спрашивала: – Ты, конечно, знаешь, кто такой Шпенглер?

Конечно, я не знал. Ни о Шпенглере, ни о Швейцере, ни о бритве Оккама[3], ни о парадоксе Гегеля[4]. Поначалу я не понимал и половины того, о чём рассуждала она со своими разнообразными знакомыми. Но я старался, я трудился так, словно жизнь моя зависела от того, пойму я, что такое бритва Оккама, или нет. Я записывал в блокнот умные слова, я переписывал в общую тетрадь стихи из книг, которые она не разрешала брать домой, я стал настоящим рабом одноклассника, отец которого работал директором библиотеки. Для чего мне было это нужно, я не мог себе ответить тогда, не могу и сейчас. Может быть, я боялся, что ей станет скучно со мной, что она перестанет меня приглашать, что появится другой «Андрюшка на побегушках», как она шутя меня называла. А я уже не представлял себе жизни без неё, без споров с ней, без её рассказов, её книг, её музыки. А может быть, она просто была единственным взрослым, которому было интересно, что со мной происходит.

И дело не в том, что дома мне было плохо. Пока был жив отец, мы жили так хорошо, так дружно и легко, что даже не понимали, как хорошо мы живём. Мы ходили в походы и на концерты, устраивали праздники, писали друг другу стихи и не понимали – во всяком случае, я не понимал, – как нам повезло.

Но умер отец, и что-то умерло в матери вместе с ним, словно он был не отдельный человек, а какой-то её внутренний орган. Мы больше не пели, не сплавлялись и ничего не праздновали. Мать начала болеть, часто лежала в больницах, ушла с работы, так как не могла больше часами стоять у кульмана, оформила пенсию по инвалидности. Она готовила еду, ходила на родительские собрания, следила за моими оценками, настояла, чтобы сестра окончила институт, но всё это словно через силу, словно выполняя долг. Или держа данное кому-то обещание. Если бы я не знал, что отец умер мгновенно, я бы подумал, что он взял с неё предсмертную клятву.

Большую часть времени мать проводила сидя на нашем крохотном, ещё отцом застеклённом балкончике с неизменным вязаньем в руках. Ни одной вещи она до конца не довязала, это был её предлог, её оправдание, но всё это я понял значительно позже, а по молодости лет очень раздражался и даже как-то предложил сестре спрятать вязанье.

– Оставь её в покое, – сказала сестра. Она была старше меня на шесть лет и понимала больше и глубже. Пару лет спустя, так и не преуспев ни в одном из своих начинаний – мы так и не съездили на юг, не сделали ремонт и не взяли садовый участок, – сестра тоже оставила её в покое, зажила своей жизнью и домой приходила только ночевать, да и то не всегда. Ещё через год сестра окончила институт и уехала по распределению в Сибирь. Она уверяла, что хочет посмотреть мир, но я думаю, она просто сбежала от тусклой безысходности нашей семейной жизни. Я тоже сбежал – к Осе.


Чтобы объяснить дома свои ежевечерние исчезновения, я сказал, что нашёл учительницу английского на пенсии, которая готова заниматься со мной бесплатно, если я буду гулять с её собакой и ходить в магазин. Мать и сестра обрадовались и тому, что я взялся за ум, и тому, что мне помогают, и что помощь эта бесплатна.

Враньём была только собака. Собак Ося не любила и, как мне казалось, даже побаивалась. Это было странно, поскольку человеком она была абсолютно бесстрашным, инстинкт самосохранения у неё отсутствовал напрочь, как она сама мне сообщила не без гордости.

В возрасте шестидесяти восьми лет, захлопнув дверь и забыв внутри ключи, она отправилась к соседке и перелезла через балкон в свою квартиру на шестом этаже так, словно это был первый. Я спросил, почему она не подождала меня, она искренне удивилась: зачем?

А вот собак боялась, и на мой вопрос: «Почему?» – ответила:

– По историческим причинам.

Когда она так отвечала, расспрашивать больше было нельзя, это я усвоил уже на второй день нашего знакомства.


По-английски она говорила бегло, но жаловалась на плохое произношение. Кроме английского, знала польский, немецкий и французский. И русский у неё был великолепный: сочный, богатый, выразительный.

Я был уверен, что тоже умею хорошо говорить и писать. Учителя всегда хвалили меня, а одно из сочинений даже послали на всесоюзный конкурс. Решившись, я принёс Осе сочинение о Раскольникове, то, о котором учительница сказала, что оно написано очень зрелым человеком. Ося прочитала его раз, вздохнула, прочитала ещё и спросила:

– Сначала по шёрстке или против шёрстки?

– Против, – мужественно сказал я.

– Тебе когда-нибудь хотелось убить человека? – спросила она.

Я растерялся. Она ждала. Наконец я пробормотал, что нет, не хотелось.

– Ты был лично знаком с убийцей?

Понимая уже, куда она клонит, я промолчал.

– Ты живёшь в том же самом городе, – сказала она холодно-сдержанным тоном, каким обычно говорила с людьми, подозреваемыми в небрежности мысли. – Ведь это так просто, сходи ещё раз в этот двор, лучше в сумерках, сейчас как раз зима, встань посредине, тебе даже напрягаться не надо, вы и по возрасту близки, и это «тварь ли я дрожащая или право имею» в тебе тоже сидит, представь…

Заметив что-то в моём лице, она вдруг прервалась и спросила:

– Ты хоть знаешь, где этот двор?

Я покачал головой. Мне было неловко, что я не знаю, но не это зацепило меня. Как догадалась она про «тварь дрожащую» – вот что было мне интересно. Как поняла, что весь последний год я размышлял над вопросом, все ли люди равны, и постоянно приходил к очень неправильному, как мне казалось, ответу.

– В этом нет ничего стыдного, – словно прочитав мои мысли, сказала она. – И какой бы ответ ты ни дал на этот вопрос, в самом ответе тоже нет ничего стыдного. Стыд – категория моральная, а не интеллектуальная.

– Значит, не бывает стыдных мыслей? – спросил я, радуясь возможности увести разговор в сторону.

Она посмотрела на меня с интересом, по-птичьи склонив голову и прищурив глаз. В ней вообще было что-то от птицы, но не скучного городского голубя или вороны, а птицы тропической, большой и яркой. Я терпеливо ждал, она тряхнула головой, сказала:

– До тех пор, пока мысль не стала императивом, до тех пор, пока она часть осмысления, не бывает. Размышления находятся вне нравственности, мораль имеет дело не с мыслями, а с результатом этих мыслей.

– Значит, я могу думать, что Гитлер был прав, но если из этой мысли не следует поступок, в этом нет ничего плохого?

– Прав или не прав – это не размышление, а оценка. Для оценки требуется шкала, а шкала ценностей – это и есть мораль. Не говоря уже о том, что оценка требует фактов. У тебя их нет.

– У меня есть факты, – возмутился я. – Весь Нюрнбергский процесс – одни сплошные факты.

– Полевого[5] читал? – поинтересовалась она странно напряжённым, даже немного дребезжащим от напряжения голосом. – Кино смотрел?

Не понимая, что с ней происходит, я замолчал. Она тоже молчала. Через пять минут, не в силах больше выносить это накалённое молчание, я отправился на кухню, налил в чайник воду, поставил его на плиту, сел на стул и три минуты тупо смотрел на пляшущее под чайником синее газовое пламя. Потом я вернулся в комнату.

Она сидела на диване в своей любимой позе, далеко вытянув ноги и скрестив на груди руки, смотрела в пол и молчала. На меня она по-прежнему не глядела. Это я в ней тоже давно заметил: она чрезвычайно редко смотрела людям в глаза. Даже в разговоре, если взгляд её случайно пересекался с другим взглядом, она опускала глаза мгновенно, резко, закрывала их на секунду и открывала снова, но уже глядя в пол, в стену, в окно – куда угодно, но только не на собеседника.

– Чаю налить? – спросил я, только чтобы нарушить это странное молчание. Почему мне было так неловко, я и сам не мог понять, молчать мы оба любили и умели, могли часами сидеть в полной тишине и довольстве друг другом, она со своей книгой, я – со своей. А сейчас мне было неудобно, неприятно даже, словно я разбил её любимую чашку или поцарапал пластинку.

Не поднимая головы, она кивнула, я вернулся на кухню, налил две чашки чая, достал из шкафа печенье, сахар, крикнул:

– Готово!

Она пришла, уселась на своё любимое место у окна, сделала пару глотков и вдруг спросила уже обычным своим, низким, глубоким голосом:

– Ты знаешь, что значит vae victis?

– Нет.

– А кто такой Николай Зоря[6], ты знаешь?

– Нет.

Она снова замолчала и долго сидела, вертя в руках пустую чашку. Я засобирался домой. Она вышла в коридор, посмотрела, как я натягиваю свои рваные кеды, велела:

– Завтра не приходи.

Это было странно, и это было впервые, но прежде чем я успел испугаться или обидеться, она добавила:

– Приходи послезавтра. Мне нужно кое-что обдумать.


От Оси я отправился в городскую библиотеку и выяснил, что vae victis означает «горе побеждённым». Кто такой Николай Зоря, я так и не узнал, хоть и просидел в библиотеке до самого закрытия.

2

Когда я пришёл послезавтра, она читала какое-то письмо и даже головы мне навстречу не подняла, лишь рукой помахала не глядя. Я прошёл в комнату и заметил лежавшую на столе незнакомую книгу. Прошлым летом, составляя для неё полный и подробный список, я провозился две недели, зато запомнил все две с лишним тысячи книг её библиотеки. Но разглядеть новую книгу я не успел. Она встала с дивана, подошла к столу и не спросила, а скорее потребовала:

– Кто такой Домбровский, ты тоже не знаешь?

– Почему это? – обиделся я. – Как раз знаю, это генерал такой польский, с Костюшко воевал. Мы по истории проходили.

Она посмотрела на меня – один из редких случаев, когда она смотрела прямо на меня, – потом отвернулась и издала странный обрывистый звук, то ли всхлип, то ли смешок. Если бы я не знал, с её собственных слов, что она не умеет плакать, я бы решил, что она плачет.

– Может, есть ещё один Домбровский[7], – сказал я растерянно.

Она развернулась ко мне так резко, что я даже отпрянул невольно, схватила со стола книгу, протянула мне и приказала:

– Читай.

Помолчала и повторила настойчиво:

– Читай. Сейчас.

Зная уже, что, когда она в таком настроении, спорить бесполезно, я взял книгу, сел за стол и глянул на обложку. Неуклюжее деревянное строение, эдакий многоэтажный теремок, занимало всю её правую половину. Слева от теремка неровными угловатыми буквами сверху вниз шла надпись: «Ю. Домбровский. Хранитель древностей». Я открыл книгу и два часа маялся, то по нескольку раз перечитывая каждый абзац, то пропуская целые страницы. Ю. Домбровский мне решительно не нравился. Всё это время она неподвижно сидела на диване, опустив голову и закрыв глаза. Через два часа она глянула на меня искоса, спросила ядовито:

– Скучно? Страстей маловато?

Я пожал плечами, она вздохнула, сказала:

– Эту книгу ты должен прочесть. Иначе ничего не выйдет.

– Что не выйдет? – не понял я.

– Ничего не выйдет, – отрезала она и ушла в спальню, куда никогда и никого не пускала. Обычно это был сигнал, что пора собираться домой. Я прошёл в коридор, снял с вешалки свою школьную сумку.

– Домбровского не забудь! – крикнула она через дверь. – Даю тебе три дня. Пока не дочитаешь, не приходи.


Осилил я Домбровского не за три дня, а за неделю с хвостиком. Под конец даже увлёкся, хотя главный герой по фамилии Зыбин не переставал раздражать своей занудностью. А ещё я злился потому, что не мог понять, для чего она заставила меня читать эту книгу. Никогда раньше не принуждала она меня что-то делать без объяснений. Впрочем, злился я недолго. Начались выпускные экзамены, и мне стало не до Домбровского. Экзаменов я не боялся: я делил их на хорошие и плохие. К хорошим относились литература, сочинение, английский и история – всё то, что я любил и знал намного больше и глубже, чем требовала школьная программа. К плохим экзаменам относились все остальные, на которых выше тройки я никак не мог заработать, а меньше тройки мне не поставили бы всё равно. Получалось, что ни к хорошим, ни к плохим экзаменам готовиться не надо. Матери эта моя логика не казалась убедительной, но спорить она не могла и не хотела, ей было достаточно того, что каждый день я исправно просиживал за письменным столом по нескольку часов. Главный спор с матерью был не об экзаменах, а о том, что будет после. Я собирался на филфак, она не то чтобы меня отговаривала, но не одобряла, и даже призвала на помощь приехавшую в отпуск сестру.

– Ни один здравомыслящий человек не возьмёт тебя работать учителем, – сказала сестра. – Единственное, что тебе останется после филфака, – это пойти в библиотекари.

– Или в писатели, – предложил я, но сестра так вытаращила глаза, так изогнула бровь, что я решил сменить тему и спросил, чем плохо быть библиотекарем, все интересные книги можно читать первым.

– А как насчёт армии? – поинтересовалась сестра.

– Так ведь всё равно возьмут, какая разница, после первого курса или после пятого.

– Иди туда, где есть военная кафедра.

Я засмеялся. Сестра поцеловала мать, велела ей: «Оставь его в покое, всё равно толку не будет», – и ушла на встречу с одноклассниками.


Перед последним экзаменом я не выдержал и отправился к Осе. Впервые за последние два года я не виделся с ней две недели и боялся, что она меня забыла.

– Экзамены сдал? – спросила она вместо приветствия, когда, неслышно открыв дверь своим ключом и не найдя её в комнате, я заглянул на кухню.

Ключ она мне выдала в конце первого года знакомства, объяснив, что, во-первых, ей лень вставать с дивана и открывать мне дверь, а во-вторых – мало ли что, так надёжней. По младости лет я не удивился этому «мало ли что», просто решил, что она боится потерять ключи или нечаянно захлопнуть дверь. Только несколько лет спустя я осознал, что боялась она совсем не этого.

– Последний остался, – ответил я.

– Хороший или плохой? – поинтересовалась она, ставя чайник на конфорку.

Она тоже не принимала моей логики, но совсем по другим причинам.

– Культурный человек обязан знать, как устроен мир, в котором он живёт, – утверждала она, а на мои возражения, что человек не может быть способен ко всему, не может знать всё и понимать всё, отвечала неизменно, что идеал недостижим, но это не значит, что к нему не надо стремиться.

Отвечать я не стал, налил себе чаю, выложил на стол булку с изюмом, удачно купленную в соседней булочной, отломал горбушку. Она поморщилась, достала из шкафа хлебную тарелку, отрезала несколько тонких аккуратных ломтиков, разложила ровным красивым слоем. Это была ещё одна странность. При том, что ей было абсолютно всё равно, что есть, она тщательно следила за тем – как.

Я допил чай, вымыл чашки, поставил их на полку – она всё ещё не спросила меня о книге.

– Домбровского дочитал, – осторожно сказал я, вновь усаживаясь за кухонный стол.

Она кивнула молча, глядя куда-то поверх меня. Обидевшись на такое отсутствие интереса, я решил резать правду-матку, ничего не смягчая и не пропуская.

– Очень сухая книга, – сказал я, с вызовом глядя на Осю. – Сухая и высокомерная. Наверное, автор – ужасный сноб. А герой главный – просто неврастеник какой-то.

И вдруг она заплакала. Если бы она ударила меня, или нецензурно выругалась, или упала в обморок, я бы удивился меньше. Но она не кричала и не ругалась, просто сидела молча, закусив губу, на своём любимом месте, в самом углу кухни, и огромные, словно глицериновые, слёзы медленно текли по её щекам. Она не утирала их, не всхлипывала, слёзы были отдельно, а она отдельно, до такой степени отдельно, что я даже подумал, не розыгрыш ли это.

Так и не сказав ни слова, она встала и ушла в спальню. Я посидел немного на кухне, потом ещё немного – в комнате, потом постоял у двери в спальню, прислушиваясь, потом, презирая сам себя, заглянул в замочную скважину. Ничего не было видно и ничего не было слышно, и невозможно было уйти, так её оставив. Ещё немного постояв, я вырвал из школьной тетради лист, написал на нём большими буквами «Я прошу прощения» и просунул ей под дверь, стараясь произвести как можно больше шума, чтобы она заметила. Она не заметила или не захотела заметить – угол листа так и остался торчать из-под двери. Я уселся под дверью на пол и стал ждать. Через полчаса я вдруг испугался, не случилось ли с ней чего, и отчаянно забарабанил в дверь, снова испугался, что не расслышу ничего, если она заговорит, и барабанить перестал.

– Иди домой, Андрей, – негромко сказала она в наступившей тишине. – Приходи, когда сдашь экзамен, тогда поговорим.

– Можно, я завтра приду? – попросил я.

– Когда сдашь экзамен, – повторила она из-за двери.

Спросить, о чём мы будем разговаривать, я не решился. До экзамена оставалось три дня, до выпускного – неделя. Неделю можно потерпеть, сказал я себе, это даже интересно.


Через неделю я к ней не пришёл. Не пришёл я и через две, а заявился через два месяца в виновато-агрессивном настроении и с огромным букетом астр. Минут десять я мялся в подъезде, набираясь смелости и разглядывая аккуратную медную табличку «О. С. Ярмошевская» на её почтовом ящике, потом бегом поднялся на шестой этаж. Открыть дверь своим ключом я постеснялся, позвонил, она открыла, постояла на пороге, внимательно меня разглядывая, потом посторонилась, сделала приглашающий жест.

– Это вам, – пробормотал я, протягивая цветы.

Она взяла букет, снова оглядела меня своим птичьим взглядом, прижав голову к плечу и прищурив один глаз, и вдруг спросила:

– Влюбился?

От изумления я не нашёлся, что сказать, только кивнул молча. Она засмеялась довольно, приказала:

– Рассказывай.

Я промямлил, что рассказывать особо нечего. Она возмутилась:

– И это говорит человек, который собирается стать писателем. Как ты будешь описывать чужие чувства, если ты не в состоянии описать свои собственные?

Я возразил, что чужие чувства описывать намного легче, чем свои.

– Может, ты и прав, – задумчиво согласилась она. – Не так ощущается фальшь. Но бог с ними, с чувствами, давай начнём с фактов. Где ты её нашёл?

– На вступительном экзамене. Она сидела за соседним столом.

– И вместо того чтобы писать сочинение, ты разглядывал её красивую длинную шею и золотистые локоны и экзамен провалил с треском, – засмеялась Ося.

Она была права наполовину. И шею, и локоны, и всё остальное я и вправду разглядывал очень внимательно и экзамена не завалил лишь потому, что, вовремя спохватившись, сменил тему и вместо размышлений о вечных исканиях героев романа «Война и мир» быстро и гладко накатал портрет героя советской эпохи. Было немножко противно и стыдно, но я сказал себе, что крайние обстоятельства требуют крайних мер, и отдал сочинение экзаменатору.

После экзамена я перехватил свою соседку у выхода из аудитории, предложил проводить, и начался совершенно сумасшедший месяц, такой, какой бывает только в семнадцать лет, который потом вспоминаешь всю жизнь со смешанным чувством счастья, неловкости и сожаления. Неловкости, потому что трудно поверить, что ты был на всё это способен, а сожаления, потому что никогда больше такого не будет – первого раза никогда больше не будет.


В конце августа Ирма отправилась с родителями на юг для поправки надорванного экзаменами здоровья. Перед отъездом она всплакнула быстрыми, легко высыхающими слезами влюблённой семнадцатилетней девочки, для которой любая разлука – вечность. Я утешал её, говорил какие-то пустые слова, с ужасом думая, как я буду жить эти три недели. Чтобы заполнить пустоту, в первый же день своего одиночества я купил астры и отправился просить прощения к Осе, Ольге Станиславовне Ярмошевской, к человеку, без которого ещё два месяца назад не мог прожить и дня. Как она догадалась, что со мной происходит, я не знаю до сих пор.

– Что она любит? – спросила Ося, разворачивая букет. – Чем интересуется? Что читает? О чём мечтает?

Тогда, в семнадцать лет, эти вопросы показались мне смешными и странными. Какая разница, о чём она мечтает и что любит, главное – просто быть с ней, сидеть рядом, обнимать её, сжимать в своей ладони тонкую загорелую руку, целовать узкое запястье, ощущая под губами ровное – так-так-так – биение её сердца.

– Не знаю, – ответил я. – Мы об этом не говорили.

Ося оборвала нижние листья, подрезала черенки, поставила цветы в вазу с водой, потом развернулась и сказала негромко, скорее себе, чем мне:

– Пройдёт.

– Что пройдёт? – встревожился я.

Она помолчала, потом улыбнулась и сказала:

– Всё проходит, и это пройдёт. Экклезиаста[8] читал?

Экклезиаста я не читал и даже не знал, кто это. Чтобы сменить тему, я напомнил:

– Вы хотели о чём-то поговорить со мной.

– Хотела, – медленно, с расстановкой произнесла она. – Но сейчас это бесполезно, сейчас ты слепой и глухой. Сейчас тебе хорошо, а от многой мудрости много скорби, и умножающий знание умножает печаль. Давай-ка просто пить чай.

Я ничего не понял, но не стал переспрашивать. Что-то неприятное, тёмное, страшное скрывалось за её словами, а я был молод, влюблён, счастлив, и мне не хотелось ничего тёмного. Мы уселись пить чай. О девушке моей мы больше не упоминали, а говорили об институте, об учёбе, о том, что за прошедшие три месяца я не написал ни строчки – мне казалось это странным, я был уверен, что самые лучшие стихи и рассказы рождаются именно у влюблённых людей. Но Ося улыбнулась и сказала:

– После. Они рождаются после, когда начинается рефлексия, когда возникают споры. Творчество – всего лишь способ разрешения внутренних споров. Человек, живущий в гармонии с собой, никогда ничего не сотворит. Счастливым людям рефлексировать некогда, они просто живут.

– Можно её к вам привести? – спросил я.

– Зачем? Ты хочешь поделиться с ней всем хорошим, что у тебя есть?

Я смутился, она засмеялась, сказала:

– Приводи, конечно. Мне же любопытно.


Но я не привёл. И не пришёл. Любовь и университет настолько заполнили мою жизнь, что места для Оси в ней не осталось совсем. Первые пару месяцев я вспоминал о ней каждый вечер перед сном и давал себе железное слово, что на следующей неделе непременно к ней зайду. А потом и вспоминать перестал. Так и вышло, что в это очень важное и очень трудное для Оси время меня с ней рядом не было.

3

В следующий раз я пришёл к ней за два дня до Нового года, принёс ёлку – хороший повод вернуться после четырёхмесячного отсутствия. Чувствовал я себя не слишком уверенно – она могла завести нового юного друга, и ёлка уже могла стоять в углу комнаты, разукрашенная так любовно, так расточительно, что невозможно разглядеть ветки за мишурой, лампочками и шарами.

Втащив ёлку на шестой этаж, я остановился на лестничной клетке и прислушался. За дверью было тихо. Я позвонил. Никто не открывал, я позвонил ещё раз, потом постучал. Ответа не было. Решив, что ёлку можно оставить в любом случае, я открыл дверь своим ключом и позвал:

– Ося!

Не получив ответа, я прошёл на кухню, потрогал чайник. Если она вышла ненадолго, чайник должен быть тёплым. Чай она пила практически непрерывно, крепкий до черноты. Допивала одну чашку и тут же наливала следующую. Сахар признавала только кусковой, колола каждый кубик на четыре части, забрасывала крошечную четвертинку в рот и жмурилась от удовольствия. Я спросил как-то, откуда у неё, явно городской жительницы, такие деревенские привычки. Она хмыкнула, сказала:

– O rus![9]

– Я знаю, что это из «Онегина», – заметил я. – Но это ничего не объясняет.

Она засмеялась и перевела разговор.


Чайник был ещё тёплый. Я разделся, достал из шкафа доски и инструменты, собрал крестовину и уже вставлял в неё ёлку, когда знакомый голос произнёс у меня за спиной:

– С Новым годом.

От неожиданности я вздрогнул, рука с топориком, которым я обтёсывал ёлочный комель, соскользнула, и он тюкнул мне по ноге. Топорик был маленьким, но острым, и ровная тонкая полоска крови тут же проступила сквозь носок. Я собрался было его стянуть, но Ося сказала быстро и чётко:

– Не снимай. Просто прижми рукой. Положи ногу на диван.

Я послушался, она вышла на кухню и тут же – мгновенно, как показалось мне – вернулась с бинтом, ватой и тазиком с тёплой водой, словно всё это стояло у неё за дверью.

Ловко, привычно, почти профессионально она обработала рану.

Потом подняла с пола топорик и подержала в руках, словно примериваясь.

– Сейчас доделаю, – торопливо пообещал я, – как только кровь остановится.

– Ты что, боишься, что я с топором не справлюсь? – засмеялась Ося. – Я ещё тебя поучу.

В три точных удара она обтесала комель до правильной толщины, вставила ёлку в крестовину, потом прижгла мне ногу йодом, забинтовала и вынесла приговор:

– До свадьбы заживёт. Кстати, свадьба ещё не намечается?

Я покраснел, она засмеялась, сказала:

– Вставай, симулянт, давай ёлку наряжать. Ты где встречаешь Новый год?

– Не знаю, – ответил я, – не решил ещё. А что?

Ирма отмечала Новый год с семьёй, приглашали и меня. Чтобы не попасть под перекрёстный допрос её многочисленных родственников, я сказал, что не хочу оставлять мать. Повод признали уважительным, но теперь мне был закрыт путь во все наши общие компании, и я почти смирился с мыслью, что новогоднюю ночь проведу дома, с матерью и приехавшей на праздники сестрой.

– Если тебе совершенно некуда деться, приходи ко мне, – предложила Ося. – Будет небольшая компания, человек шесть-семь, все интересные люди. Правда, не совсем твоего возраста, но…

– Я приду, – быстро перебил я. – Я обязательно приду.

Раньше она меня не звала, хотя я знал, что каждый год у неё собирается компания. Что-то происходило с ней, или со мной, или с миром вокруг нас, что-то менялось, даже пахло в квартире по-другому – особым, резким и терпким запахом перемен.

– Могу салат сделать, – предложил я, – из яблок и сыра. «Нежность» называется.

– Салатов никаких не надо, – отмахнулась она. – И шампанского тоже не приноси, мы его не пьём. Можешь принести апельсины, если найдёшь. Главное – приходи в правильном настроении.

– Как это?

– Будь готов, – непонятно сказала она. – Это самое главное.


Сестра согласилась отпустить меня. Она приехала настолько непохожая сама на себя, что я даже подумал, не подменили ли её где-то там, в Сибири. С друзьями она не встречалась, по магазинам не бегала, подолгу сидела в ванной, забрав с собой телефон. Похоже, она была даже рада надолго остаться с матерью вдвоём.

Я надел выпускной костюм, повязал свой единственный галстук, засунул в сумку пакет с апельсинами и отправился в гости. Несмотря на то что пришёл к назначенному сроку, ровно в девять тридцать, я оказался последним. В комнате уже стояли и сидели люди, много людей, как показалось мне сначала, наверное, потому, что все они, увидев меня, замолчали и на меня уставились.

– Это и есть Андрей, – сказала Ося. – Знакомьтесь.

Ближайший ко мне человек, пожилой полный мужчина, улыбнулся неестественно белой и ровной протезной улыбкой, встал с дивана, представился глубоким оперным басом:

– Леонид Иосифович.

– Андрей, – повторил я, пожимая протянутую руку.

Гостей было семеро, как Ося и обещала. Двоих я уже встречал у неё: Марину Александровну, невысокую стройную женщину с пышной седой шевелюрой, напоминавшей мне сладкую вату, и очень худого и очень высокого бритого наголо мужчину с белёсым шрамом вдоль правой щеки, которого Ося звала Урбанас. Прошлым летом этот Урбанас жил у неё неделю, и всю эту неделю они отчаянно, до хрипоты спорили о прощении, всепрощении, смирении и мести. Спор был такого истеричного накала, что мне сделалось неловко, я перестал ходить к Осе и вернулся только в последний день – помочь Урбанасу, увозящему огромный чемодан, добраться до вокзала.


Познакомившись, все, словно по команде, отвернулись от меня и продолжили разговор про какого-то Киселёва, который умер, и они почему-то были рады, что он умер, но, с другой стороны, не очень рады. Ося присела на диван и долго слушала молча, потом встала, сказала негромко, но чётко:

«Жалеть об нём не должно:

Он стоил лютых бед несчастья своего,

Терпя, чего терпеть без подлости не можно»,[10]

– и отправилась на кухню. Я пошёл следом и полчаса под Осиным дотошным руководством раскладывал по тарелкам и вазам всякую вкусную снедь.

Ровно в десять разлили по стопкам янтарно-жёлтую домашнюю настойку, пахнущую почему-то хвоей. Подняли первый тост, странный:

– За тех, кто не дошёл.

Закусывали этот непонятный тост варёной картошкой, что лежала горячей грудой на большой красивой тарелке в центре стола.

Закусив, тут же подняли второй тост – за тех, кто ушёл.

– За Киселёва, – упрямо набычившись, сказал Урбанас.

– За Марика, – добавила Ося, и моя соседка справа, крупная сухопарая женщина, всё ещё очень красивая, вдруг заплакала.

Никто не удивился, и никто не бросился утешать, только сидящий с другой стороны Леонид Иосифович обнял её за плечи и протянул салфетку.

После этого принялись за еду, заговорили все сразу: о Киселёве, о пенсии, о здоровье, каком-то неизвестном мне месте под названием Ухтак или Ухлак, снова о здоровье и снова о Киселёве. К этому моменту я уже соображал плохо, и только две мысли вертелись непрерывно у меня в голове: что надо поменьше пить и получше закусывать, и что я пропускаю, не улавливаю что-то очень важное, что-то главное.

– Лёнчик, ты что, ребёнку полную норму наливаешь? – вдруг спросила Ося. – Посмотри на него, он же сейчас под стол свалится.

– Предупреждать надо, – виновато пробасил Леонид Иосифович.

– Я не ребёнок, – заплетающимся языком пробормотал я, но она не стала слушать, вытащила меня из-за стола, отвела в спальню и приказала: «У тебя есть полчаса – отдохнуть и прийти в себя. Вода на тумбочке», – и ушла, аккуратно прикрыв за собой дверь.

Оказавшись в одиночестве, я странным образом начал стремительно трезветь. В загадочной Осиной спальне, в которую я так давно мечтал заглянуть, не оказалось ничего загадочного. Большая тахта занимала треть комнаты, одёжный шкаф занимал вторую треть, серый ковёр, испещрённый разноцветными линиями и точками, лежал на свободной трети пола. У изголовья тахты стояла тумбочка с настольной лампой и грудой книг. Воровато оглядевшись, я потянулся к ним. Пушкин, «Капитанская дочка», сборник стихов Ахматовой, увесистый розовый том с надписью «Что такое математика» на толстом корешке, несколько ксерокопий неизвестных мне авторов и в самом низу ещё одна книга Домбровского с непонятным и, как мне тогда показалось, претенциозным названием «Факультет ненужных вещей», с такой же непонятной и претенциозной обложкой, на которой была изображена необыкновенно толстая пионерка в форме и пилотке, отдающая салют на фоне то ли церквей, то ли юрт. Последней в стопке была роскошная антикварная Библия в иллюстрациях Доре[11].

Пушкин и Ахматова мне были знакомы. Все остальные книги я видел впервые, и даже в своём полупьяном состоянии понимал, что и ксерокопии, и Домбровский, а может быть, и Библия и есть та самая запрещённая литература, о которой пару раз грозно упоминал на лекциях университетский преподаватель философии.


Дома у нас никогда не говорили о политике. Ни отец, ни мать не были членами партии, но это не обсуждалось, и мне даже не приходило в голову спросить их почему. У нас с сестрой было обычное октябрятско-пионерское детство, в комсомол я вступил вместе со всеми, как и положено, в восьмом классе, не сильно задумываясь, зачем и для чего. Ося как-то поинтересовалась, комсомолец ли я.

– Да, – ответил я, – как все.

– Прямо-таки все? – усомнилась она.

Подумав, я вспомнил, что два мальчика из моей параллели комсомольцами не были, один – потому что его всё равно бы не приняли, а второй – потому что болел, когда все вступали. Я сказал об этом Осе, она вздохнула, спросила:

– И что в твоей жизни изменилось, когда ты стал комсомольцем?

– А почему что-то должно было измениться? – удивился я.

– Зачем тогда вступать? – осведомилась она.

Не зная, что ответить, я пожал плечами, она глянула на меня, как мне показалось, с жалостью и переменила тему. Больше о политике как таковой мы не говорили, хотя много спорили о коммунизме, о социальной справедливости и о справедливости вообще, о литературе как способе борьбы за эту самую справедливость. В это трудно поверить, но ни разу за все годы нашего знакомства я не задумался о том, не являлись ли эти споры антисоветчиной. Ни разу до этого самого новогоднего вечера. Теперь же и задумываться было нечего, лохматая ксерокопия брошюры под названием «Просуществует ли СССР до 1984 года?»[12] ответила мне на вопрос прежде, чем я успел себе его задать. До восемьдесят четвёртого года оставалось не так много времени, и я быстро заглянул в конец брошюры, надеясь найти ответ. Ответ был неутешительным.

Мне сделалось жарко, я снял пиджак, положил его на тахту. Почему она держит дома такие книги? Почему на виду, на прикроватной тумбочке? Почему не боится? Тогда я не смог себе ответить, сейчас же понимаю с кристальной ясностью: к тому времени ей уже было совершенно всё равно, она уже знала, что её ждёт, и ничего не боялась. Почему она не боялась за меня, я не знаю до сих пор. Может быть, верила, что перемены уже близко, или думала, что нет другого способа, кроме как перестать бояться. Может быть, рассчитывала, случись что, взять всю вину на себя. Знаю только, что тогда я не испугался, но как-то внутренне напрягся, как бывает, когда стоишь на лыжах на вершине крутого холма, готовишься спуститься и чувствуешь, как холодная струйка восторга, смешанного со страхом, почти с ужасом, щекочет тебя изнутри.


Пройдясь пару раз по комнате, я присел на краешек тахты, нервно зевнул, посмотрел в стену прямо перед собой и только тогда увидел её. На стене висел портрет женщины неопределённого возраста, из тех, которые в тридцать и в пятьдесят выглядят одинаково. Это был даже не портрет, а набросок, не до конца прорисованный, без фона. Суровое женское лицо проступало из глубины листа. Жёсткий прямой рот, курносый, не очень уместный на таком лице нос, крупный тяжёлый мужской подбородок, мощные надбровные дуги и глаза, яростные, непримиримые, глядящие прямо в тебя: осуждающе, неодобрительно, презрительно даже, словно утверждающие твою слабость и трусость по сравнению с ней, с той, которая смотрит на тебя с портрета этими стальными глазами, не боясь ничего и никого. Наверное, такие глаза были у старообрядцев-раскольников или у еретиков, сжигаемых на кострах инквизиции. Поёжившись, я встал, надел пиджак, подошёл к двери, снова оглянулся на портрет. Глаза по-прежнему смотрели на меня в упор, словно следили за мной. Я потушил свет и вышел из спальни.


В комнате негромко пели, как поют любимую песню давно знакомые и спевшиеся люди. Леонид Иосифович играл на гитаре; не аккомпанировал, не вёл мелодию, просто вставлял тут и там печальный одинокий аккорд. Слова этой песни я помню до сих пор, поскольку именно в этот самый момент, когда они пели, а я стоял в дверях и слушал, мне всё стало ясно. Я читал в книгах о таких озарениях и всегда думал, что это гипербола, преувеличение, в жизни так не бывает. А теперь это случилось со мной. Меня словно подняли за воротник и встряхнули как следует, так что всё виденное и слышанное за эти три года утряслось у меня в голове, пристроилось одно к другому, все кусочки мозаики легли на свои места, и я понял, догадался вдруг и сразу.

«За Полярным кругом,

– пели они, —

В стороне глухой,

Чёрные, как уголь,

Ночи над землёй.

За Полярным кругом

Счастья, друг мой, нет —

Лютой снежной вьюгой

Замело мой след».

В два часа гости начали расходиться. Первыми ушли Марина Александровна и молчаливый смуглый мужчина, сидевший рядом с ней и весь вечер обнимавший её за плечи. Потом я спустился на улицу и поймал такси для Леонида Иосифовича и двух его спутниц. Урбанас и Алла Константиновна, красивая женщина, плакавшая за столом, оставались ночевать у Оси. Посадив уезжавших в машину, я вернулся в квартиру. Урбанас курил на лестничной клетке, Анны Константиновны не было видно, Ося вытирала посуду на кухне. Я принялся расставлять вытертые тарелки, понимая, что время уходит, что если не сейчас, то потом я не решусь никогда. Я сосчитал про себя сначала до двадцати, потом до пятидесяти. Ося вытерла последнюю тарелку, развязала фартук.

Я откашлялся, сжал кулаки, загородил ей выход и спросил:

– Как долго вы там были, Ося?

– Семнадцать лет, – ответила она, потрепала меня по плечу и вышла из кухни.

Загрузка...