Мне бы хотелось сказать, что после Нового года я стал к Осе очень внимателен, часто ходил к ней, мы много говорили, и я записывал все её рассказы. Мне бы хотелось, чтобы так было. Но так не было.
В январе началась сессия, её требовалось сдать на отлично. Отцовские деньги кончались, мы продали машину, продали гараж, весь первый семестр я подрабатывал разгрузкой вагонов, очень этого стесняясь и от Ирмы скрывая. Повышенная стипендия являлась не приятной добавкой к семейному бюджету, а его жизненно важной частью, и я готовился к экзаменам так, как ещё ни разу в жизни ни к чему не готовился. Едва сдав сессию, я уехал в дом отдыха. Путёвка предназначалась родителям Ирмы, но у отца случился аппендицит, мать не захотела его оставить, и в дом отдыха послали нас. А чтобы мы не натворили ничего лишнего, с нами отправили её младшую сестру, ангельского вида десятилетнее существо, далеко превосходящее по возможностям вождя краснокожих из одноимённого рассказа. Сестра не оставляла нас вдвоём ни на минуту, мы вместе обедали, вместе ходили на лыжах, вместе по вечерам сидели в кафе. Мы даже танцевали втроём на местных танцульках, и почтенного вида старики и старушки, основной контингент дома отдыха, умилённо взирали на нас, повторяя: «Какие замечательные дети». Словом, когда мы вернулись домой, я чувствовал себя как солдат, выбравшийся из окружения.
Осе я регулярно звонил. Стандартный вопрос «как дела?» раздражал её безмерно, поэтому я обычно придумывал какой-нибудь экзотический повод, вроде «не знает ли она, из-за чего поссорились Сартр и Камю?». Что она отвечала, было не важно, ни про того, ни про другого я толком ничего не знал, о ссоре случайно услышал от знакомого старшекурсника. Я просто давал ей понять, что я о ней помню, что я не испугался и не собираюсь прекращать знакомство. Я думаю, она прекрасно всё понимала и надо мной посмеивалась, тем не менее на вопросы отвечала с удовольствием.
Вернувшись домой, я первым делом побежал в деканат. Удостоверившись, что стипендию получил, я позвонил матери и отправился к Осе. Последний раз мы разговаривали три дня назад, и я не ждал никаких сюрпризов. Тем сильнее я удивился, войдя в квартиру и обнаружив, что по ней словно конница пронеслась. Одежда и обувь, книги и пластинки, посуда и прочая домашняя утварь, вытащенные из шкафов и снятые с полок, ровным слоем покрывали пол в обеих комнатах. Посреди этого тарарама, в центре круга из картонных ящиков сидела Ося и раскладывала по ящикам вещи.
– Вы переезжаете? – растерянно спросил я.
– Составляю завещание, – ответила она. – Впрочем, неверно. Пока просто сбрасываю балласт.
Поначалу я решил, что это шутка, может быть, не сама удачная, но безвредная. Потом заметил, что вместо обычных надписей типа «Посуда» или «Пластинки» на ящиках написано «Урбанас», «Лёнчик», «Маринка» и на самом большом, стоящем слегка в стороне, – «Андрей». Мне сделалось сильно не по себе.
– Сядь, – приказала она. – Надо поговорить.
И, заметив, что я оглядываюсь в поисках стула, добавила сердито:
– Да на пол же.
Я опустился на пол рядом с ней, она заговорила рваными короткими фразами:
– Я скоро ложусь в больницу. Выйду ли оттуда – не знаю. Нужно навести порядок в делах. Рада, что ты пришёл, поможешь.
– А что… Почему… – растерянно начал я, она перебила:
– Хочешь спросить, что со мной приключилось? Рак. Будут оперировать. Это всё, что тебе нужно знать. В больницу не приходи, там тебя видеть не желаю. Бери бумагу, начинай заклеивать ящики.
Я принялся за работу, то и дело роняя клейкие бумажные ленты, теряя ножницы и путая вещи. Руки у меня дрожали, в животе словно затянули узел, и почему-то всё время звенело в ушах. Ося поглядывала неодобрительно, но молчала. Провозились мы до позднего вечера, но не разобрали и половины. Решив, что закончим завтра, мы отправились на кухню пить чай. И вот тогда, во втором часу ночи, посреди перевёрнутой вверх дном квартиры, прощаясь и с этой квартирой, и со мной, и с жизнью, она рассказала мне наконец свою историю.
Родители Осины были обрусевшими поляками. Дед её по материнской линии, известный в Петербурге врач-эндокринолог, успел выдать свою позднюю единственную обожаемую дочь за своего любимого ученика, после чего благополучно скончался. Бабка умерла через год после деда. Ещё через год родилась Ося. Когда ей исполнилось четыре, началась война. Отца призвали на флот военврачом, в октябре семнадцатого он погиб в Моонзундском сражении[14].
Смерть мужа мать переживала очень тяжело, перестала выходить из дома, общаться с подругами, и Октябрьская революция поначалу прошла мимо неё. Целыми днями сидела она в гостиной у окна в траурном чёрном платье и перелистывала семейные альбомы. Осей занималась кухарка Настасья Васильевна: кормила, мыла, причёсывала, водила с собой на базар.
Но когда один за другим начали останавливаться заводы, когда вышел из строя водопровод, когда ввели карточки и классовые пайки, а жуткая банда попрыгунчиков[15] начала творить беспредел на городских улицах, мать вынырнула из своего забытья и решила перебраться в Киев, к родителям мужа. Она распрощалась с Настасьей Васильевной, продала изумрудное кольцо – мужнин подарок на годовщину свадьбы – и купила билеты на поезд, полмешка картошки, пять буханок хлеба и здоровый шмат сала.
Вначале им везло, до Киева они добрались довольно быстро и без потерь. В Киеве везение кончилось. Бабушка с дедушкой исчезли бесследно, в их квартире на Владимирской горке жили незнакомые люди, попытки разузнать об их судьбе у соседей, дворника, властей наталкивались либо на равнодушие, либо на откровенную враждебность. Город переходил из рук в руки, от гетмана к Петлюре, от красных к белым и опять к красным, каждая новая власть вводила свои законы и устраивала свои погромы, ни на кого нельзя было рассчитывать и ни с кем невозможно было договориться. Мать и Ося ютились на окраине, в нетопленой полуразрушенной хибарке, прежние жильцы которой отправились в деревню менять вещи на продукты. Жили холодно, голодно и нервно, в постоянном страхе, что вернутся хозяева и выгонят их на улицу. Хозяева не вернулись, вместе с ними пропали материны браслеты, отданные для обмена.
Ося заболела испанкой, болела долго и тяжело, а когда выздоровела, в городе уже вовсю хозяйничали красные. Киев пустел, вымирал от погромов, болезней и голода, люди разъезжались, разбегались, кто в деревню – пережить тяжкие времена, кто в Крым, с дальним прицелом. Чтобы убежать, нужны были деньги или вещи, которые можно обменять на деньги, или умения, которые можно обменять на деньги и вещи. У Оси с матерью не было ни того, ни другого, ни третьего. Бо!льшую часть невеликого своего имущества они уже продали, жили как придётся и чем придётся. Постоянно, даже во сне, хотелось есть, в руках и ногах всё время покалывало от голода. Десятилетняя Ося подворовывала потихоньку на рынке, мать делала вид, что не замечает.
Счастье подмигнуло им год спустя, когда красных выбили из города поляки, и мать засобиралась в Варшаву, где вроде бы жили какие-то дальние родственники. Но уехать они не успели, мать свалилась в тифозной горячке, свалилась в прямом смысле слова: встала утром с кровати и рухнула на пол, как оловянный солдатик, не сгибая колен. Месяц Ося её выхаживала, то воровала, то выпрашивала еду, таскала по полешку дрова из соседских поленниц, дважды была за это бита, но выжила. Через месяц, когда мать смогла впервые сесть на кровати, Красная армия поляков уже прогнала, на сей раз окончательно.
После болезни мать словно подменили. Заболела тифом утончённая, изнеженная, экзальтированная дама, два года жившая продажей фамильных драгоценностей и мехов и едва не умершая с голоду, когда меха и драгоценности кончились. Выздоровела от тифа энергичная, жёсткая, напористая женщина, решившая любой ценой выжить и поднять дочь.
– Что ушло, то ушло, – сказала она Осе, проведя рукой по жалкой щетинке, выросшей на месте роскошной каштановой гривы. – Назад смотреть бесполезно, под ноги смотреть противно, будем смотреть вперёд.
Словно поддерживая мать в этой внезапно обретённой решимости, судьба послала им подарок в виде бывшего приятеля отца, а ныне военврача Первого Таращанского полка Первой украинской советской дивизии товарища Тихонова, которого мать неожиданно встретила на улице. Он помог им вернуться в Петроград.
Петроград встретил их дождём. Город был тих и безлюден, заводы не работали, обветшавшие дворцы зияли провалами выбитых окон, напоминая Осе неопрятных беззубых стариков. Трамваи ходили редко, всегда набитые до отказа, до невозможности вытащить руку из плотного сплетения тел. Знаменитые петербургские фонари торчали тёмными мёртвыми колоннами, продукты выдавали по карточкам, и бледные, опухшие, плохо одетые люди часами стояли в очередях в надежде получить свой фунт[16] жуткого хлеба из опилок с дурандой[17] и твёрдую, как камень, воблу. «Зачем мы сюда приехали, мама?» – спросила Ося, мать не ответила, только рукой махнула.
В их бывшей квартире жили незнакомые люди, и Ося с матерью поселились у материной подруги по женским курсам Анны Николаевы Береснёвой-Страховой, некогда наследницы купеческой империи Страховых, ныне машинистки Общества взаимного кредита. В двух комнатах, оставленных Анне Николаевне в родовом особняке, всё время ночевали разные люди, большей частью молодые мужчины с хорошей военной выправкой.
Осю записали в Советскую единую трудовую школу номер семнадцать, бывшую вторую петербургскую гимназию. Школа считалась хорошей, мать волновалась, боялась, что Ося не готова и очень отстала за два с лишним года скитаний. Но оказалось, что и читает, и пишет Ося лучше всех в классе, а её рисунки учительница Антонина Петровна всегда откладывала в отдельную папку, вздыхая и печально качая головой. Когда папка заполнилась до отказа, она вызвала мать, сказала, что Луначарский открыл бесплатную художественную школу и надо бы Осю туда отдать. Мать сходила на разведку, долго совещалась с Анной Николаевной: ходить по городу было небезопасно, особенно вечером. Всё-таки решили попробовать. Анна Николаевна достала дореволюционный альбом пропавшего без вести сына, в нём было целых шесть чистых листов. Один из её многочисленных знакомых принёс три почти новых карандаша и лысую кисточку, и Ося с матерью отправились на улицу Слуцкого, бывшую Таврическую, дом тридцать пять, в художественную школу-мастерскую. В эту школу Ося проходила шесть лет, каждый день, в дождь и в вёдро, зимой и летом, больная и здоровая. Школа спасла её, перекинула мостик к новой, непонятной жизни в новой, непонятной стране со странным названием СССР. Школа спасла её ещё раз двадцать лет спустя, когда на лагерной перекличке спросили: «Художники есть?» – и соседка по строю вытолкнула вперёд плохо соображавшую от высокой температуры Осю.
Спустя полгода после их возвращения в Петроград Ося подслушала разговор матери и Анны Николаевны.
– Аня, ты играешь с огнём, – говорила мать. – Тебя арестуют.
– Варенька, – ответила Анна Николаевна (мать звали Барбарой, но все подруги называли её Варей). – Мне всё равно. Владимир погиб, что с Колей, я не знаю, эти мальчики – они едва старше Коли, я обязана им помочь.
Через месяц после этого разговора судьба очередной раз подтвердила свою к ним благосклонность. Мать, перебивавшуюся случайными заработками вроде мытья пробирок в университетских лабораториях или музыкального сопровождения революционных пантомим, приняли переводчицей в ARA[18] – американскую администрацию помощи голодающим. Кроме зарплаты, матери выдали специальную детскую карточку, по которой Ося каждый день получала в столовой ARA горячий обед. Ося потолстела, перестала походить на анатомическое пособие, мать похорошела, вернулась из неопределённого серого возраста в свои законные тридцать три.
От Анны Николаевны они съехали: матери удалось получить ордер на вселение в одну из квартир в соседнем доме. Осе уходить не хотелось, Анна Николаевна ей нравилась, но мать слушать не стала, бросила резко: «Ей терять нечего. А нам с тобой есть». Спустя пару месяцев к ним прибежала соседка Анны Николаевны, рассказала шёпотом, беспрерывно всхлипывая и оглядываясь, что Анну Николаевну арестовали за участие в белогвардейском заговоре. «Допрыгалась», – с мрачным удовольствием сказала мать.
Работать в ARA матери нравилось, американцы были дружелюбны и благожелательны, а среди русских переводчиков практически все были «бывшими», людьми похожей судьбы. Один из американцев со смешной фамилией Болдвин пытался за матерью ухаживать. Она смеялась, но время от времени соглашалась, ходила с ним в театр или в кино, непременно беря с собой Осю.
Ещё весной, когда власти объявили о новой экономической политике и в магазинах стали появляться давно забытые продукты и вещи, мать купила четыре владимирских полотенца, и знакомая портниха сшила ей и Осе по новому платью. Платье вышло такое нарядное, что в школу Ося стеснялась его надевать, ходила только в театр. Ели они теперь, как в прежние времена, на скатерти, из фарфоровых тарелок, и, хоть еда была вся та же, жидкий овощной суп или картошка в мундире, мать накрывала на стол по всем правилам этикета и того же требовала от Оси.
Гражданская война заканчивалась, уходила на окраины, жизнь понемногу налаживалась, и власти смотрели на американскую благотворительность всё более косо. Летом двадцать третьего года ARA закрыли. Мать осталась без работы. Болдвин приходил к ней несколько раз перед отъездом, уговаривал уехать с ним. Мать колебалась, Ося отказалась наотрез. «Ни за что не поеду, – заявила она матери. – Езжай сама к своим буржуям». Американец уехал несолоно хлебавши. Мать несколько дней ходила с красными глазами, потом сказала, что всё к лучшему, и устроилась переводчицей в Русско-американскую индустриальную корпорацию – фантастический плод фантастического сотрудничества советского правительства и американского текстильного профсоюза. Через два года корпорацию тоже закрыли.
Мать подрабатывала уроками то музыки, то французского, но всё чаще и чаще, вернувшись из школы домой, Ося заставала её на кровати в полудрёме, глядящей вдаль взглядом пустым и прозрачным. Ося посоветовалась с соседкой и решила сводить мать к хорошему врачу. Две недели она уговаривала, упрашивала, угрожала, и мать сдалась. Они отправились к известному в городе терапевту. Пожилой очкастый доктор, спрятав в ящик примерно треть материных сбережений, принялся задавать странные вопросы: много ли мать пьёт, много ли ест, не потолстела ли в последнее время, не похудела ли, потом отправил мать в смежную комнату взвешиваться и делать анализ, спросил Осю, где её отец и есть ли у неё ещё родственники. Узнав, что отец Оси был врачом, а мать – дочь доктора Войцеховского, сказал: «Я работал с вашим дедушкой, милая барышня, он был прекрасным врачом», – вынул деньги из ящика и протянул их Осе. Мать вернулась, следом вошла медсестра, кивнула многозначительно. Доктор вздохнул, предложил матери сесть, заговорил негромко, сочувственно:
– У вас диабет, сударыня. Сахарный диабет. Вам необходима диета, к счастью, простая – овсяная каша. Ешьте только её, так мало, как можете, чтобы чувствовать себя приемлемо, но ешьте обязательно и регулярно. Постарайтесь не нервничать. Приходите ко мне через месяц, дочери доктора Войцеховского я всегда рад помочь.
– Что такое диабет? – спросила Ося.
– Избыток сахара в организме, – ответил врач.
– Как у тебя может быть избыток сахара, если мы только раз в день чай с сахаром пьём? – поинтересовалась Ося, когда они вышли от доктора.
– Не знаю, – рассеянно сказала мать, думая о чём-то своём. – Разве в сахаре дело.
Осе исполнилось шестнадцать, она училась в последнем, девятом классе, пыталась найти работу, чтобы помочь матери. Мать возражала категорически, повторяла: «Образование – твоё спасение», – таскалась через силу по своим ученикам. Овсяная диета не слишком ей помогала, ничего другого врач посоветовать не мог. Он велел Осе всегда держать под рукой несколько кубиков сахара, закладывать их матери в рот, если вдруг начнутся судороги. «Глупости, – сказала мать. – От судьбы не уйдёшь. Мне бы только успеть тебя на ноги поставить». К лету ей стало немного лучше, доктор рассказывал о новом чудодейственном лекарстве под названием инсулин, сказал, что его научились делать в Харькове, что скоро появится в аптеках.
Ося сдала экзамены, получила аттестат. По случаю окончания школы решили всем классом сплавать по Неве на кораблике, кто знает, соберутся ли они все вместе ещё когда-нибудь. Домой она вернулась поздно, немного удивилась, что на спальной половине горит свет, заглянула за занавеску – мать лежала на полу, лицом вниз, далеко вытянув правую руку. Сахарные кубики из упавшей сахарницы валялись рядом, самый близкий – в пяти сантиметрах от материной руки.
Первые два месяца после смерти матери Ося жила со странным ощущением, что это не окончательно, что мать ещё вернётся. По привычке ставила две тарелки на стол, раскладывала ножи и вилки, по привычке аккуратно застилала кровать на двоих, хотя кому было дело до её кровати, до её ножей, до неё вообще. Жила она всё это время словно под наркозом, действительность воспринимала вполсилы и издалека. Через два месяца кончились деньги. За следующую неделю Ося подъела все имеющиеся в доме продукты, а когда ничего не осталось, кроме толчёной в порошок сухой крапивы, раствором которой они мыли волосы, легла на кровать и принялась смотреть в потолок, точь-в-точь как мать в последний месяц. Да и кровать была та же самая.
Сколько она так пролежала, Ося потом никак не могла вспомнить. Может, день, а может, и неделю. Помнила только, что время от времени вставала, пила воду из чайника, прямо из носика, потом и вставать перестала, впала в сонное забытьё, в котором всё время виделся ей отец, крутилось одно и то же воспоминание, единственное оставшееся от отца.
– Как тебя зовут? – спрашивал отец.
– Ольга Станиславовна Ярмошевская, – шепелявя, отвечала маленькая Ося.
– Значит, ты Ося, – смеялся отец. – Вот смотри, Ольга – это о, Станиславовна – это с, Ярмошевская – это я. Ося.
Он подбрасывал Осю под потолок, потом ловил у самого пола, мать в длинном красивом платье сидела рядом на диване, кричала:
– Сташек, прекрати сейчас же, ты её уронишь, – но и сама тоже смеялась, и видно было, что она не сердится.
Из забытья Осю вывел стук в дверь, стучали долго и настойчиво, прекращали и снова начинали. Ося не вставала. Даже если и захотела бы встать, сил уже не было. За дверью послышались громкие голоса, частью сердитые, частью успокаивающие, потом кто-то крикнул громко: «А ну, разойдись!» – послышался сильный удар, дверь слетела с петель и упала на пол, а сверху свалился Коля Аржанов, сосед по квартире и секретарь комсомольской ячейки на Путиловском[19].
– Ты чего это, Ярмошевская, помирать собралась? – спросил он, поднимаясь и отряхивая штаны. – Личное горе поставила выше нашей общей цели?
Вслед за Аржановым в комнату вошли два незнакомых парня и девушка, протиснулись две испуганные соседки.
Кто-то поставил чайник, кто-то достал из кармана сахар в крошечном кулёчке и полбулки хлеба, Осю заставили встать, умыться, выпить стакан сладкого кипятка.
– Значит так, Ярмошевская, – сказал Аржанов. – Мы тебя в беде не бросим, но и ты должна проявлять сознательность, а не киснуть, как капуста в чане. Иди к нам на Путиловский, я за тебя походатайствую. Тебе шестнадцать есть уже, верно?
– Есть, – прошептала Ося.
– Короче, наша ячейка берёт над тобою шефство.
– Я же не комсомолка.
– Пока. Проявишь сознательность – рассмотрим вопрос.
Просидев два часа, надавав Осе кучу советов и оставив ей хлеб и сахар, они ушли. Соседки ушли ещё раньше. Ося вновь осталась одна, открыла ящик стола, достала маленький – duodecimo, как мать его называла, – альбомчик, пронесённый матерью через все их приключения и невзгоды, посмотрела на склонившегося над больным дедушку, в белом халате, с закинутой за спину белой бородой, на мать с отцом в свадебных нарядах, на маленькую себя, сидящую на высоком деревянном стуле, в кружевном платье и с плюшевым зайцем под мышкой, и решила жить дальше.
При всей благодарности Аржанову и его комсомольской ячейке на Путиловский она не пошла, поступила в ленинградский художественно-педагогический техникум, известный в городе как Таврическое училище. Поиски универсального художественного языка, споры о тренировке зрительного нерва, башня Татлина[20], эксперименты Малевича интересовали её куда больше, чем трактора и победа мировой революции. Жила она поначалу продажей материных вещей, потом техникумовские приятели пристроили её учеником художника на Ломоносовский фарфоровый завод. Деньги платили небольшие, но Осе много и не надо было.
На втором курсе техникума она попала в филоновскую компанию. Все её друзья занимались в МАИ, школе «Мастеров аналитического искусства» под руководством Павла Филонова[21]. Филоновцы были фанатиками, подвижниками, о мастере говорили с придыханием, с ним нельзя было спорить, его нельзя было перебивать. Утверждали, что он гений, первооткрыватель и основоположник, что в аскетичной полупустой комнате в Доме литераторов прямо на глазах создаётся нечто необыкновенное, неслыханное.
Под Рождество Ося уговорила приятеля, и он привёл её к Филонову. Высокий худой человек с длинным лицом, напомнивший Осе Дон Кихота с гравюр Доре, стоял в центре комнаты. Вокруг стояло и сидело человек десять учеников.
Все молчали, благоговейно внимая учителю, он держал на далеко отставленной ладони карандашный набросок, объяснял, почему он плох.
– Это его рисунок? – шёпотом спросила Ося приятеля.
– Ну что ты, – удивился тот. – О своих рисунках Павел Николаевич так говорить не будет. Он их просто показывает.
Художник услышал шёпот, глянул недовольно в их сторону. Глаза у него были странного, никогда прежде Осей не виданного цвета – красно-коричневого. Поймав его взгляд, Осин приятель засуетился, вытолкнул Осю вперёд, сказал:
– Вот, привёл к вам, Павел Николаевич, студентка ЛХПТ. Хочет понять, что такое аналитический метод.
– Зачем? – сухим негромким голосом поинтересовался Филонов.
Ося растерялась, ляпнула первое, что пришло в голову:
– Я была на вашей выставке.
Филонов глянул на неё внимательней, со старомодной суховатой галантностью предложил стул, заметил сдержанно:
– Я никого не учу. Художник делает себя сам, именно делает. Но я могу дать вам постановку, если вы хотите и готовы работать.
Ося быстро глянула на приятеля, спрятавшегося у художника за спиной, тот отчаянно замотал головой, соглашайся, мол, и не думай.
– Я могу попробовать, – нерешительно сказала Ося. – Я не знаю, получится ли.
– Будете трудиться – получится. Мой метод доступен для всех. Сделанность – это результат труда, а не гения. Вы знаете, в чём состоит правда искусства?
Не решаясь сказать ни да, ни нет, Ося молчала, глядела во все глаза на странного человека в линялой толстовке и заплатанных полотняных, несмотря на декабрь, штанах.
– Правда искусства – это правда анализа. Сила искусства – это действие правды, добытой анализом и выявленной живой, говорящей формой, – убеждённо сказал он. – Поэтому мой метод называется аналитическим.
Говорил он часа четыре, практически без остановки. Осе хотелось есть и спать, она давно уже перестала понимать, о чём он рассказывает, но упрямо слушала, даже записывала что-то. К вечеру народу в комнату набилось столько, что она стала похожа на улей – и видом своим, и непрекращающимся низким мерным гудением разговоров. Начинались идеологические занятия, теоретическое обоснование филоновского метода. Приятель сказал, что это самое интересное, но Ося больше не могла слушать. Она тихонько выскользнула из комнаты, благо народу было много, и отправилась домой. От усталости и голода у неё немного кружилась голова, тело было лёгким, невесомым, казалось, взмахни руками – и взлетишь. Она даже попробовала, взмахнула, засмеялась сама над собой.
На следующий день, в воскресенье, она никуда не пошла, достала из ящика заветный альбом, подаренный матерью на окончание школы, последний материн подарок, сняла со стола скатерть и села рисовать по памяти соседского мальчишку, но не так, как раньше, а по-новому, так, как вчера учил мастер. Она решила, что не вернётся к Филонову, пока не сделает этот рисунок. Рисовать по-филоновски было непривычно, он требовал начинать с малого, с точки, доводить каждую точку до совершенства, до идеала, находить для неё единственно правильный цвет и единственно правильную форму. Каждая сделанная точка должна была создавать вокруг себя живое пространство, чтобы рисунок рос и развивался, как живой организм. У Оси не получалось, она сердилась, карандаш царапал бумагу, а потом и вовсе сломался. Она бросила рисунок под стол и отправилась варить суп. По воскресеньям она всегда варила суп из купленных задёшево костей и потом ела его всю неделю. Но и с супом дело не заладилось: думая о другом, она прозевала, не успела вовремя снять пену, бульон получился грязный, непрозрачный. Она вернулась в комнату, подняла с пола рисунок, осторожно, не дыша, очинила свой любимый карандаш, но в альбоме рисовать не стала, взяла обычный тетрадный лист.
Поздно вечером, изведя целую тетрадь, Ося убрала карандаши в ящик, вновь накрыла стол скатертью, налила себе пригоревшего несолёного супа и задумалась. С детства все вокруг твердили, что она хорошо рисует. Она и вправду могла нарисовать всё, что просили, – зверей, цветы, людей; могла уловить сходство, но всё это случалось словно само собой, бездумно, почти без усилий. И чем меньше требовалось усилий, тем лучше получалось, как правило. Филонов же утверждал обратное, он требовал думать, анализировать, знать про каждую линию и каждую точку – почему они такие, почему они там. Ей казалось, что этот анализ сродни вскрытию, а вскрытие можно делать только на мёртвом, живое оно убивает. И всё же Филонов был ей интересен.
Даже полвека спустя, когда она мне всё это рассказывала, Ося не могла объяснить, чем так притягивал её Филонов.
– В нём было что-то завораживающее, почти сверхъестественное, – сказала она. – Как в гипнотизёре. Голос сухой, но при этом глубокий и низкий, виолончельный какой-то. Глаза странные, вишнёвые, нечеловеческие. И фанатизм, абсолютный, выстраданный, начисто лишённый любых сомнений, фанатизм мученика. Когда ты был рядом, ты не мог не верить.
На первую филоновскую работу у неё ушло три месяца. Через три месяца, прижимая к груди папку с двумя рисунками, она вновь пришла на Карповку, поднялась по узкой лестнице, прошла длинным захламлённым коридором, постучалась в последнюю дверь справа – теперь уже сама, без приятеля. Филонов был один, работал, встретил её настороженно, но рисунки посмотрел внимательно, сделал несколько замечаний, сказал:
– Рад, что вы вернулись. Надо верить в себя. Талант – это выдумка. Главное – это труд, это сделанность.
Многие филоновцы учебу бросали, но Ося из ЛХПТ не ушла, хотя все свободные вечера проводила в филоновской келье среди странных людей и ещё более странных картин. И сам Филонов, и его студийцы к её дневным занятиям относились неодобрительно, а вот к работе на заводе – с пониманием, и это тоже было странно.
Так прожила она год, а весной тридцатого года Академия художеств решила устроить примирительную выставку, на которой выставятся все: реалисты, супрематисты, экспрессионисты, индивидуалисты и прочие – объединений и направлений в тогдашнем Ленинграде было едва ли не больше, чем самих художников. Пригласили и Филонова. Как всегда, он заявил, что выставляться будет вместе с учениками. Начали обсуждать, кто показывает, что показывают. Филонов вдруг предложил одну из Осиных работ, ученики согласились, не слишком на этом факте задерживаясь, каждого интересовал он сам. Сначала Ося испугалась, потом обрадовалась, потом испугалась снова. Ходить на Карповку пару раз в неделю по вечерам – это одно, официально признать себя последователем филоновской школы – это совсем другое. Филонов, некогда ценимый властью, нынче был в опале, выставка его в Русском музее никак не могла открыться, картины висели в залах почти год, но людей в эти залы пускали редко, только на закрытые просмотры. Каталог выставки переиздали, поменяв текст с доброжелательного, временами восторженного, на злобно насмешливый. «Единственный известный мне случай, когда в каталоге выставки ругают выставляемые картины», – вскользь заметил Филонов.
Были у Оси и другие, нехудожественные опасения. Только что прошло «Шахтинское дело»[22], власти провозгласили политику «великого перелома», отношение к «бывшим», терпимое по необходимости в годы НЭПа, становилось всё менее и менее терпимым. Счастливые пионерские годы, когда она верила, что может стать своей, настоящей, не «бывшей», прошли. Ей было страшно. И всё же главная причина была не в страхе перед возможными последствиями, точнее, не только в нём. Как бы ни нравилось Осе бывать у Филонова, как бы ни старалась она работать по принципу сделанности, она не чувствовала себя настоящей, по духу, а не по обстоятельствам, филоновской ученицей.
– Так зачем же ты к нему ходишь? – спросила она сама себя и, зажмурившись, честно сама себе ответила: – Из-за Яника.
Яник был старше Оси на пять лет, выше её на голову и талантливее, как ей казалось, раз в двести. Он пришёл к Филонову на год раньше, ходил к нему нечасто, но регулярно и был одним из немногих, кто не боялся открыто спорить с мастером. Он вообще ничего не боялся. В восемнадцатом году, когда его семья вместе со всей польской общиной Белостока бежала в Польшу, он отстал от поезда и три года скитался беспризорником по Украине, пытался перейти польскую границу, бродил с цыганским табором, бил чечётку в борделе в Минске, рисовал фальшивые деньги для воровской банды в Смоленске. В двадцать первом году добрался до Петрограда, жил в детской коммуне в Царском Селе, торговал на толкучке сахарином и папиросами поштучно. Там-то его и приметил хорошо одетый вежливый человек, постоянный посетитель толкучки, скупавший по случаю картины, скульптуры и прочую роскошь. Человек этот часто останавливался рядом, внимательно Яника разглядывал, а однажды сказал своему спутнику по-французски, видимо, не хотел, чтобы Яник понял:
– Смотри, какие умные глаза. Жаль мальчишку, из него мог бы выйти толк.
– О каком именно толке вы говорите? – по-французски же поинтересовался Яник, мать которого преподавала французский язык в Белостокском институте благородных девиц.
С толкучки они ушли вместе, новый знакомый оказался архитектором, ценным спецом, проектировщиком заводских зданий для ГОЭЛРО[23]. Кроме того, он был профессором ВХУТЕМАСа[24] и – поляком. За четыре года, проведённых в семье профессора, Яник откормился, сдал экстерном экзамены за школьный курс и поступил во ВХУТЕМАС на архитектурный факультет, деканом которого оказался его неожиданный покровитель. В двадцать четвёртом году профессор с женой отправился в Лондон на конференцию и обратно не вернулся. Янику он не сказал ни слова. Яника вызвали в НКВД, допрашивали, даже арестовали на несколько дней, но потом отпустили. Оставшись один, он без особой грусти распрощался с реквизированной профессорской квартирой, переехал жить к приятелю-студенту, перевёлся с архитектуры на живопись и начал ходить к Филонову. Имея возможность сочинить себе с нуля выгодную пролетарскую биографию, он тем не менее сохранил откровенно польские имя и фамилию и не скрывал своей шляхетской родословной, напротив, ею гордился. Впрочем, скрывать было бесполезно, всё в нём: походка, манера держаться, поднимать глаза, поворачивать голову, говорить – выдавало неправильное происхождение. Именно это поначалу и отметила Ося – нескрываемый, даже подчёркнутый аристократизм, редкая смелость оставаться собой.
За первый год знакомства они не сказали друг другу и трёх слов. Они и виделись-то нечасто – Яник бывал на Карповке редко и по утрам, работал по ночам сторожем в кожевенном кооперативе. Ося приходила, как правило, вечерами, на занятия по идеологии. Однако Ося была уверена, что он её заметил, что она ему нравится. К концу первого года эта уверенность начала исчезать – в те редкие случаи, когда они пересекались, кроме вежливого «добрый день», он так и не сказал ей ни слова. Но часто, резко повернув голову или неожиданно подняв глаза, она замечала, что он на неё смотрит цепким, оценивающим, очень мужским взглядом. Заметила она и то, что в обсуждении её рисунков и картин он никогда не участвовал, хотя о других высказывался очень активно. Ося набралась смелости, подошла к нему после занятий, когда студийцы толпой высыпали в узкий коридор и на лестнице образовалась пробка, спросила:
– Почему вы никогда ничего не говорите о моих работах? Не считаете их достойными?
– Я не считаю достойным критиковать женщину, – улыбаясь, ответил он. – Я старомодно воспитан.
С упавшим сердцем Ося осознала, что он прав: он не обсуждал не только её работы, но и работы всех девушек-студийцев.
– Это не старомодность, – сердито выпалила она. – Это – поощрение неравноправия. Вы не верите, что женщина может быть настоящим художником?
Он помолчал, явно выжидая, пока очередь на лестнице рассеется и они выйдут на улицу, потом ответил неожиданно серьёзно:
– Я верю в то, что настоящего художника нельзя сделать, им можно только родиться.
– Так зачем же вы ходите к Филонову? – удивилась Ося.
– Я верю в то, что настоящий художник не имеет ни пола, ни возраста, ни национальности. Он не позволяет себе опускаться до таких мелочей. Это очень трудно, но Филонов это сумел.
Несколько минут они шли молча, Ося размышляла над его словами, потом вдруг спохватилась, поняла, что он идёт рядом, совсем не в ту сторону, в какую ему нужно идти. Он поймал её взгляд, сказал, улыбаясь:
– Захотелось составить вам компанию.
– Зачем?
– Ну вот уж сразу и зачем. Просто так, для удовольствия поболтать с девушкой своего круга.
– Какого круга?
– Doskonale rozumiesz, co mam na myśli[25], – по-польски ответил он.
С этого дня они начали встречаться. Хотя правильнее было бы сказать – провожаться. Дважды в неделю Яник провожал её от Карповки до дома, доводил до подъездной двери, вежливо прощался и уходил, а Ося долго стояла в подъезде, следя сквозь неплотно прикрытую дверь, как он неторопливо пересекает двор и скрывается за углом. Иногда она загадывала: если обернётся, то всё будет хорошо. Он никогда не оборачивался.
Кроме польских корней, у них нашлось ещё много общего: они любили те же книги, ту же музыку, те же картины, их раздражали похожие вещи и похожие вещи радовали, даже детские воспоминания у них были похожи. С ним было легко и интересно, с ним она не боялась своего прошлого, не стеснялась своей биографии. Даже сдержанность его поначалу ей льстила, но спустя пару месяцев начала раздражать, а через полгода она решила со вздохом, что они просто друзья. Было грустно, но она утешала себя тем, что друзьями можно оставаться всю жизнь, а любовь ни к чему хорошему не приводит, достаточно она насмотрелась на подружек и на их роковые романы. Да и замуж она не собиралась, она привыкла быть одна, сама решать, когда и куда пойти, чем заняться и на что потратить деньги.
Летом среди филоновцев случился раскол. Ссоры и споры бывали и раньше: слишком много молодых, талантливых, энергичных людей набивалось в филоновскую келью, даже его непререкаемый авторитет не мог удержать всех в одних и тех же жёстких рамках. Но такой серьёзный раскол случился впервые. Началось всё, как часто бывает, с пустяка. Появилась новая ученица, вздорная немолодая дама, Филонов сделал ей постановку, она ходила на занятия. Выставка в Академии художеств всё ещё шла, филоновцы по очереди дежурили у картин, объясняли всем желающим, что такое принцип сделанности и аналитическое искусство. Новенькая тоже пыталась объяснять, очень неуклюже и неправильно. Филонов запретил ей появляться на выставке, она покаялась и согласилась, но приходить и говорить не перестала. Ученики называли это профанацией, требовали её прогнать, запретить ей называть себя членом МАИ. Тогда взбунтовался Филонов, сказал, что не позволит никого изгонять, что любому можно объяснить, нужно только терпение и время. С ним не согласились, были сказаны резкие, неприятные слова; все прежние, подавляемые его авторитетом несогласия вылезли наружу. У Филонова кончилось терпение, он сказал сухо:
– Если нам больше не по пути, те, кто со мной, – отойдите налево. Те, кто против, – направо.
Ося отошла влево. Не потому, что была за новую ученицу, а потому, что метод был филоновский, и мастерская – филоновская, и нельзя было так его предавать. Но многие, не меньше двух третей, отошли вправо. Яника не было, и от Филонова Ося побежала на Васильевский остров, где он по-прежнему жил вдвоём с приятелем. Подняться к ним она не решилась, вызвала Яника на улицу, рассказала ему, что произошло. Он слушал невнимательно, думал о чём-то своём. Ося даже обиделась, спросила:
– Тебе всё равно?
– Я хожу общаться с Павлом Николаевичем, а не с его учениками, – пожав плечами, ответил Яник.
– А если всё развалится, и он перестанет учить?
– Рано или поздно это должно произойти.
– Тогда до свидания, – рассердилась Ося. – Тогда нам не о чём говорить.
Она повернулась, собираясь уходить, но не успела: он взял её за руку, с силой развернул к себе и сказал:
– Вот тут ты ошибаешься. Как раз сейчас нам есть о чём поговорить.
– О чём? – робко спросила Ося, радуясь, что темно и не видно, как она покраснела.
– О нас, – жёстко выговорил он. – О нас с тобой.
Ося молчала, боялась, что голос выдаст её, он тоже помолчал, потом заговорил, вначале медленно и чётко, чем дальше – тем быстрее, спотыкаясь и глотая слова, словно боялся не успеть сказать всё, что хочется.
– Я непростой человек с непростой биографией, я привык делать только то, во что верю, и говорить только то, что думаю. Притворяться я не умею и не считаю нужным, так что вряд ли меня ждёт светлое будущее. За себя я не боюсь, но если… Если у нас… Если ты… Если мы будем вместе, моё неясное будущее коснётся и тебя.
– У меня тоже не очень ясное будущее, – тихо ответила Ося.
– Я знаю. Но пойми, то, что я никогда не сделаю для собственного спасения, я могу не выдержать и сделать ради другого, ради близкого, любимого человека…
– Ты боишься найти из-за страха потерять, – всё так же тихо, не глядя на него, сказала Ося.
– Не потерять – стать зависимым, уязвимым.
– Любой человек уязвим. Тот, кто захочет прижать тебя посильнее, всё равно найдёт как. И потом, этого может никогда не случиться.
Он не ответил, Ося тоже молчала, разглядывала пуговицы на его куртке, и так стояли они довольно долго, всё ещё держась за руки, потом он спросил быстро:
– А ты? Ты не боишься найти и потерять?
– Конечно, боюсь.
– Тогда как же ты можешь?
– Jakoś to będzie[26], – вспомнила Ося любимую материну поговорку.
Он засмеялся, взял её лицо в ладони, спросил:
– Значит, ты согласна?
– На что?
– Стать моей женой.
– Женой? – изумлённо переспросила Ося.
– А как же иначе? – удивился он. – Я же предупреждал тебя, я старомодно воспитан.
Поженились они только через год. Ося хотела окончить техникум, Яник искал работу, а когда получил наконец заказ от Детгиза, сроки были такие сумасшедшие, что три месяца они почти не виделись. Рисунки его понравились, ему предложили иллюстрировать целую серию, и он сказал Осе, что откладывать больше нет смысла. Свадьбу не устраивали, просто расписались в районном загсе, и Яник переехал жить к ней. Утром на третий день совместной жизни Коля Аржанов остановил её на кухне, потянул за собой в угол, подальше от любопытной соседки, спросил:
– Нарушаем, Ярмошевская? Пускаем к себе постояльцев без прописки? Нехорошо, неправильно.
– Это не постоялец, – объяснила Ося. – Это мой муж.
– Какой ещё муж? – хрипло спросил Коля.
– Обыкновенный. Позавчера расписались.
– Ну и дура! – крикнул Аржанов и вышел с кухни, так сильно хлопнув дверью, что штукатурка посыпалась.
– И вправду дура, – сказала молчавшая до сих пор соседка. – Круглая. Он нынче в гору идёт, Коля-то. Вышла бы за него, пошла бы на Путиловский работать, и была бы ты пролетариат, гегемон. От всех бед он бы тебя прикрыл. А теперь ты кто? Никто, социально чуждая, вот ты кто. Смотри, он тебе ещё припомнит.
Ося не испугалась, в её нынешнем настроении она вообще ничего не боялась: жизнь была прекрасна, интересна, удивительна, и она наслаждалась каждым мгновением. Им было очень хорошо и очень просто друг с другом: оба не боялись работы, оба привыкли обходиться малым, оба знали цену словам. На разговоры о профессиональной деятельности, единственную тему, которая неизбежно приводила к спорам, с первого же дня наложили негласный запрет. Яник работал на жилой половине, Ося – на спальной, работы друг другу показывали только завершённые и советы давали чисто технические. Ося продолжала ходить к Филонову, Яник перестал, но рассказы её слушал с интересом.
Филонову предложили иллюстрировать «Калевалу» – финские и карельские сказания. Как всегда, он выговорил право работать всей студией. Осе досталось несколько заставок, она очень нервничала, думала, что предложили ей не за заслуги, а просто потому, что рабочих рук не хватало. Времени было мало, бросать работу на фарфоровом заводе не хотелось, это был небольшой, скучный и утомительный, но всё же стабильный заработок. Рисовала она по ночам, садилась у окна, за которым сначала сужалась, а потом опять расширялась, так и не исчезнув до конца, розовая полоса на горизонте, и думала, что это, наверное, и есть счастье – сидеть белой ночью у окна, смотреть на чёткий профиль спящего Яника и рисовать.
«Калевала» заняла у филоновцев почти год. Работу сделали быстро, но разрешения сменялись запрещениями, одобрение – недовольством, их упрекали в склонности к архаизму, формализму и десятку прочих «измов», даже Горькому, курировавшему издание, не всегда удавалось отстоять их идеи. Всё-таки книга вышла, десятитысячный тираж разошёлся очень быстро, и, когда Ося впервые взяла в руки увесистый томик, когда увидела своё имя в списке иллюстраторов, ей даже сделалось немного страшно – неужели она и вправду настоящий художник?
Яник пролистал книгу, вздохнул, сказал, что надо отметить, что он сходит в магазин, схватил кепку и вышел, почти выбежал из комнаты. Он продолжал работать в Детгизе, говорил, что это разумный компромисс, единственное место, где можно не кривить душой, но Ося видела, как тяготят его бесконечные пионеры, заводы и аэропланы. Свои работы он забросил, сказал, что нет смысла, он не Ван Гог и на посмертную славу не надеется. Ося пыталась спорить, приводила в пример приятелей-художников, он оборвал её вежливо, но твёрдо:
– В своей профессиональной жизни решения я принимаю сам.
– А если ты ошибаешься?
– Я готов платить за ошибки.
Вернулся он через два часа, поставил на стол бутылку дешёвого вина, положил белую булку, пучок редиски, два свежих огурчика. Ося нарезала хлеб и овощи тонкими ломтиками, сложила на красивую тарелку, разлила по бокалам вино. Выпили молча.
– Почему мы не можем быть как все? – вздохнула Ося. – Живём как все, работаем как все, выглядим как все.
– А думаем? – язвительно поинтересовался Яник. – Думаем мы тоже как все?
– Но почему мы думаем по-другому?
– Каждый думает по-другому. Все думают по-другому. Думать – это личное занятие, нельзя думать коллективно. Или думаешь сам по себе, или не думаешь вовсе.
– Ты хочешь сказать, что они не… – начала Ося и не докончила, испугалась того, что просилось на язык.
Яник усмехнулся невесело, налил себе ещё вина.
– Может быть, нам лучше уехать? – спросила Ося после паузы.
– Как? – отозвался Яник, и по тому, как быстро он её понял, с какой готовностью ответил, Осе стало ясно, что он и сам об этом думает.
– Уезжают же люди. Профессор твой уехал.
– Во-первых, я не профессор. Во-вторых, тогда были совсем другие времена.
– Времена были другие, – печально согласилась Ося.
Ночью Яник долго не мог заснуть, ворочался, вздыхал, то вставал покурить в форточку, то шёл на жилую половину попить воды, ложился и опять вставал.
– Что ты? – сонно спросила Ося, когда он снова, то ли в третий, то ли в пятый раз, улёгся рядом.
– Не спится, – небрежно сказал он. – Бывает. Ты спи, спи.
Утром, когда Ося проснулась, Яника дома не было. Подавляя неприятное сосущее предчувствие грядущих бед, Ося подмела пепел с пола под форточкой, убрала со стола четыре пустых стакана из-под воды и отправилась на работу.
Всю оставшуюся жизнь, все сорок с лишним лет, что предстояло ей прожить на свете без Яника, Ося не могла простить себе этого разговора. Знала, понимала, что не в разговоре дело, что не разговором всё началось, а простить не могла. Только в сорок восьмом, когда рассказали ей, что органы заприметили Яника задолго до разговора, стало немного легче. Ненадолго.