Е


Я любил захаживать с мамой в «Атлас» на Рынке, где собиралась очень интересная публика, вся львовская богема – литераторы, художники, музыканты, актеры… Там бывали замечательные концерты и незапланированные, но всеми ожидаемые импровизации. Мы с мамой усаживались в уголке, попивали чай и жадно ловили глазами и ушами все, что происходило. Нет, мы никоим образом не стеснялись всех тех знаменитостей, а чего бы нам их стесняться, ведь матушка моя тоже была человеком искусства, она частенько любила повторять «мы, люди искусства», ведь никто лучше моей мамы не сочинит в стихах поздравления с днем рождения или со свадьбой. И это еще не все – еще мама сочиняла замечательные стишки для надгробий, настоящие шедевры, которые никого не оставляли равнодушным.

Спи, наш дедуля, и не грусти,

Ляжем когда-то с тобою и мы.

Или такое:

Бабушка любимая, под ивой

Ты нашла себе покой счастливый.

Мама сочиняла эти надгробные стишки на трех языках – украинском, польском и немецком, в зависимости от заказа, а когда нужно было применить идиш, на помощь приходила Голда, и тогда они рифмовали уже вместе. Я был горд, когда сразу в нескольких львовских газетах смог прочесть: «Стихотворные поздравления и надгробные надписи составляю на всех языках. Обращаться по телефону… Спрашивать пани Влодзю». Вы думаете, что такое объявление выглядит слишком наглым – «на всех языках!» – но еще не было случая, чтобы к нам кто-то обратился за стишком на каком-то другом, кроме уже упомянутых четырех, языке. А еще моя мама имела незаурядный актерский талант, по правде говоря, ее ожидало большое будущее, хоть она и сыграла лишь одну роль, изображая в церкви четвертый смертный грех. Но она решила сосредоточиться на чем-то одном и выбрала поэзию.

Вообще-то пани Голду и мою маму кладбище объединяло не только нагробными стишками, а еще и тем, что пани Голда разговаривала с мертвыми. Да что там говорить – львовяне любили, придя на кладбище, покалякать со своими дорогими покойничками, кто мысленно, а кто вслух, но контакт этот был односторонний, хотя, возможно, случались и исключения, потому что не раз можно было увидеть, как какая-нибудь бабушка, шевеля губами, кивает при этом головой, словно соглашаясь с тем, что довелось услышать, но большинство живых, хоть и обращались к мертвым, сообщая им последние новости, не слышали при этом, что на это отвечает покойник. Голда была исключением – она слышала голоса потустороннего мира, ее клиентами были преимущественно вдовы или безутешные матери, все они приходили к ней домой, и Голда, погрузившись в транс, сообщала им нечто такое, что вместе со слезами изгоняло из них отчаяние, а тоска становилась не такой невыносимой, и бедные женщины выходили от нее с легкой душой. Особых клиентов Голда вела на кладбище и общалась с покойниками уже напрямую, прислонив ухо к склепу.

– Что, что он говорит? – переспрашивала отчаявшаяся вдова.

– Говорит, что ему тяжело там лежать, он не чувствует вашего горя.

– Вот еще! Да что он такое мелет! Да я уже стала плоская, как маца! Мало того, что всю жизнь меня шпынял, так еще и после смерти!

– Он говорит, что ему было бы легче, если бы вы на надгробной плите выбили какую-нибудь красивую надпись, которая бы засвидетельствовала ваше горе.

– Правда? Он так и сказал? А гит[26]! Я это сделаю. А какую же надпись?

– Я вам дам адрес такой себе пани Влодзи. Она вам посоветует.

Конечно, моя мама с Голдой работали в паре, и не только Голда оказывалась полезной маме, но и мама, выполняя заказ на очередную эпитафию, интересовалась:

– А вы не хотели бы пообщаться со своим мужем?

– Как это? – испуганно бормотала вдова.

– А так, вживую. Через медиума.

– Ой, это ж, наверное, грех!

– Какой такой грех? Разве Иисус не говорил с мертвыми? Я вам дам адрес такой себе пани Голды. Еще спасибо мне скажете.

И хотя Голда, кроме сеансов спиритизма, к тому же гадала на картах таро, на кофе и на косточках кролика, которые она называла косточками святого Марцелия, разговоры с покойниками пользовались самой большой популярностью.

Поскольку мы с мамой считали себя творческими людьми, мы охотно вращались в богемных кругах, и хотя богема не вращалась в наших кругах, нам это не мешало. После полудня мы с мамой бывали в «Де ля Пэ»[27], прозванном «Де ля Пейс», потому что днем в ресторане собирались жиды в своих черных-пречерных сюртуках и шляпах и вершили великие дела, может, даже не просто торговали лесом или хлебом, но и правили миром, решали судьбу американского президента и японского императора, а потом, когда они расходились, официанты открывали настежь все окна и балконы, чтобы выветрить крепкий запах лука с чесноком, который преследовал жидов от самого рождения и до их последней минуты, витая над ними, как коварный злой дух, который своим неумолимым присутствием бесцеремонно тыкал в них пальцем, возвещая всем: «Это жид!» Пополудни уже сходилась богема и играло пианино. И когда мы с мамой заходили, то надо было видеть, как мама напускала на себя важность, величественно неся свой парик и выпячивая грудь так, будто ненароком аршин проглотила, ведь она принадлежала к женщинам, которым вечером бывает двадцать шесть, а утром – сорок. Я тоже смотрелся неплохо, мама предусмотрительно повязывала мне на шею цветастый платок, чтобы было видно, что и я поэт, художник или музыкант. Мама кивком головы указывала мне то на одного, то на другого гостя, сидящего за столом, поясняя, что вон там – сам Сясь Людкевич[28], выдающийся композитор, а там – писатель и художник Эдзя Козак[29], а рядом с ними крутятся худые, как спички, братья Курдыдыки[30], забрасывающие своими стишками все журналы Львова, и когда мама, выплыв, наконец, как каравелла, на середину зала, выкрикивала: «Сервус, Сясь!», пан Людкевич наклонялся к Эдзе Козаку и интересовался, кто это такая, а узнав, что это некая полоумная, которая пишет стишки для надгробий, кивал головой и снова погружался в симфонии, звучавшие в его голове.

А когда мы бывали по вечерам в «Атласе» на Рынке, мама и там вела себя так, будто только ее здесь и ждали, я даже думаю, что ей при этом мерещились вздохи восхищения, воздушные поцелуи и приветственные возгласы, потому что она, проходя, да нет – не проходя, а проплывая – раздавала налево и направо короткие, точно королевские, поклоны, а с кем-то и здоровалась, да так, чтобы слышал весь зал: «Корнелик, как дела?» кричала Корнелю Макушинскому[31], который как-то на днях развеселил публику тем, что, влетев в кнайпу и принявшись целовать ручки дамам, поцеловал заодно и сухую сморщенную ручонку клозетовой бабки[32], а Геню Збежховскому[33], сидевшему у пианино с бокалом вина и сигаретой в зубах, бросала: «Геня, не руб гецы – з твэго пыска видаць Львув![34]», и ошарашенный Геня, наклонившись к Корнелю, спрашивал: «Что это за пышная дама, которая со мной поздоровалась запанибрата?», и Корнель объяснял: это некая полоумная, которая пишет стихи для надгробий. А однажды, когда во Львов приехал актер кино – да что там актер – звезда! – Мечислав Цыбульский[35], перед ресторацией собралось пруд пруди перевозбужденных дамочек, и все мечтали получить автограф, а пан Эдзьо Тарлерский, владелец «Атласа», потом рассказывал: «Да вы знаете, что тут творилось? Они просто писались от такого волнения. Я не преувеличиваю – сам видел пятна на тротуаре!», но моей маме за этим автографом даже не пришлось в очереди стоять, она одной рукой оттолкнула официанта, который стоял в дверях и следил за порядком, зашла внутрь и, не обращая ни на кого внимания, направилась к столу, за которым обедал знаменитый актер, а потом состроила ему глазки и сказала: «Мечик, сервус! Ну ты и батяр! Как ты ту графиню красиво окрутил! Разрази тебя гром! Ну-ка черкни мне тут пару слов на своей фотке!», и Мечик с полным ртом бигоса охотничьего, не оправившись от неожиданности, поставил подпись, а когда успешно проглотил пережеванное и спросил: «Я с пани знаком?», каравелла моей мамы наполнила паруса и, покидая порт имени Цыбульского, выплеснула на прощание: «Не бери в голову, Мечик! Я тебе ту ночь уже простила!», и вслед ей устремилось множество удивленных взглядов, но самым удивленным был, конечно же, взгляд самого актера, потому что его мучительные попытки вспомнить «ту ночь» не увенчались успехом, а вот аппетит испортили и вызвали чувство тревоги и неуверенности в отношении всех последующих ночей, которые ему могут простить, а могут и не простить.

В кнайпе «Шкоцкой»[36] мама непременно должна была задеть профессора Стефана Банаха[37], выдающегося математика, хотя мы с мамой имели к математике такое же отношение, как лягушка к теплым краям, но попробуй сдержать мою мамочку, когда она, проходя мимо столика, за которым ежедневно заседали университетские профессора и решали математические задачи, кричала: «Стефчик! Ах ты батярыга! Нынче снова всю ночь проказничал? Вон какие мешки под глазами!», а потом к Станиславу Уляму[38]: «Стась! Крый пазуры![39] Цьотка Бандзюхова[40] приветствует тебя!», и тогда Стефан Банах наклонялся к Стасю Уляму и интересовался, кто эта полоумная, и Стась кивал головой, что да, так оно и есть, он не ошибся, это и в самом деле полоумная, которая пишет надгробные стишки и на этой почве рехнулась. Но нет, моя мама не была полоумной, она лишь любила подурачиться и шумливо демонстрировать свою причастность к богеме. Хотя богема так никогда и не приняла ее в свою среду, мама из-за этого не слишком страдала, она знала о каждом из них больше, чем его друзья, а порой больше, чем он сам, потому что умела анализировать и делать выводы, а этим божественным даром – анализировать и делать выводы, – скажу я вам, не каждый обладает, да что там не каждый – даже не один из ста тысяч, поэтому моя мама чувствовала себя среди всех них, как рыба в воде.

Загрузка...