Встреча с Сирилом проходит быстро, а когда оканчивается, я слетаю вниз по ступенькам, чтобы навести порядок в комнате. Запихиваю под кровать платья и чулки, поправляю покрывало для более приличного вида. Бросив взгляд на маленькие, украшенные серебром деревянные часы на ближайшей книжной полке, я издаю стон. На тумбочке громоздятся грязные бокалы, пол усыпали скомканные листы пергамента с прошлой недели, когда работа над музыкальным сочинением застопорилась; а до полуночи осталась пара минут.
Я хватаю с полки кинжал и запихиваю за пояс, прячу в карман платок и бегу по катакомбам наверх, в театр.
Добежав до вестибюля, я останавливаюсь за углом, чтобы привести в порядок маску и поправить корсет. Выждав, пока дыхание не успокоится, я расправляю плечи и стремительно выхожу.
Эмерик стоит напротив главного входа, неотрывно глядя на острые крыши Шанна и иссиня-черное небо над ними.
– Месье Роден! – Я останавливаюсь на полпути.
– Эмерик, – поправляет он, не оборачиваясь. – Город незабываем ночью, правда? Все эти фонари и дым из труб…
– Мне тоже всегда так казалось.
Он оборачивается ко мне, и глаза его ярки, как звезды за спиной.
– Вы жили в Шанне всю жизнь?
Я достаю из кармана платок. Некогда болтать: Сирил может пройти мимо в любую секунду.
– Нам пора. Завяжите глаза.
Он фыркает:
– Ни за что.
Я делаю несколько шагов вперед, все еще протягивая ему платок:
– Будет… безопаснее, если вы не узнаете дорогу.
– Безопаснее? – он выгибает бровь, но криво ухмыляется в той манере, которая углубляет ямочку на правой щеке. – Простите, но перспектива блуждать с завязанными глазами по полному призраков театру вслед за загадочным фандуаром с кинжалом не выглядит «безопасной».
Я сердито смотрю на него.
– Не говорите глупостей!
– А, так это я глупости говорю? – он качает головой, расплываясь в улыбке.
– Надевай чертов платок!
– Нет!
Я свирепо гляжу на него.
– А если я скажу «пожалуйста»?
– Вежливость никогда не помешает.
Я закатываю глаза.
– Пожалуйста?
– Такая замечательная, вежливая юная леди! Но… Все равно нет.
Я пихаю ему платок.
– Ты всегда такой?
– Какой?
– Неисправимый. Невыносимый. Невозможный.
– Да, – смеется он. – И, позволь заметить, дивная аллитерация вышла.
– Теперь понимаю, почему ты так хорошо моешь полы.
Он сощуривается:
– Какое отношение мытье полов имеет к лучшим чертам моего характера?
– Ты же говорил, что мама заставляла тебя все отмывать каждый раз, когда ты плохо себя вел.
Он откидывает голову и смеется звонко и чисто, как колокольный перезвон:
– Touché[8]!
Смех его, хоть и тихий, отражается от плитки и стен. Я оглядываюсь через плечо, молясь, чтобы Сирил или был поглощен работой и не слышал, или уже собрался и ушел домой.
– Ладно, – я оборачиваюсь к Эмерику и отбираю у него платок. – Не надевай.
Разворачиваюсь на каблуках и раздраженно иду прочь.
– Мне идти за тобой или…
Я резко оборачиваюсь:
– Серьезно, тебя головой роняли в детстве?
– Я бы сказал, это не исключено. Многое бы объяснило.
Я всплескиваю руками:
– Да, тебе идти за мной!
– Ладушки, рад, что все прояснилось. – Он трусцой догоняет меня. – Веди, Исда!
Я застываю при звуке собственного имени. Сирил произносил его тысячи раз, но никогда – так.
– Все хорошо? – Эмерик смотрит на меня, и в уголках глаз собираются морщинки любопытства.
– Да, отлично. – Я поспешно иду по коридору, не утруждаясь проверить, следует ли он за мной.
Мы поворачиваем за угол и выходим к картине во всю стену: Троица свирепо смотрит на святого Клодена, а тот тянется сияющим изогнутым клинком к их глоткам. По спине бегут мурашки, и я отвожу взгляд от искаженных лиц трех гравуаров, чьи крики навеки запечатлены в красках на стене. Я собираюсь пройти мимо, но Эмерик останавливается. Он пристально всматривается в картину, поджав губы.
Вслед за ним я поднимаю взгляд на Троицу. Слева – Маргерит, она самая высокая из трех; светлые, практически серебристые локоны омывают ее тонкую фигурку. Фиолетовые глаза сияют из-под густых ресниц, а рябое лицо искажено бешенством.
Следующая – Элуиз. Она маленькая, пухленькая и гневная, волосы у нее рыжие, как у меня, и обрезаны так коротко, что они пламенем полыхают вокруг головы.
А справа – Роз. Шелковистые пряди, черные как вороново крыло, гладко спускаются к босым ногам. При виде ее длинных тонких пальцев и острых зубов меня всегда продирает мороз. Наклон шеи, стиснутые кулаки, румянец на щеках – вся она воплощенная ярость. Но я вижу и боль. В глазах. Боль, тоску, предательство. Потому что по легенде это она любила Клодена. И это ее кровь он пролил первой, когда убил Троицу и стал спасителем мира.
Эмерик подходит ближе и ведет рукой по их нарядам туда, где мазки черной краски дымом завиваются вокруг ног. Пальцы скользят к крови, капающей из дюжин знаков, покрывающих кожу. Я узнаю Символ Управления на щиколотках: прямая линия, пересеченная молнией, которая напоминает мой старый шрам – тот, что подарил мне возможность работать каждый вечер в театре. Руны мерцают багрянцем на их руках, ключицах, горле.
Я много раз спрашивала Сирила о прочих знаках гравуаров. Он всегда отвечал, что они слишком опасны, слишком капризны, и что он и так рисковал, обучая меня использовать Символ Управления.
И все-таки каждый раз, проходя мимо этой картины, я гадаю, на что еще я способна. Что еще я смогла бы с этими символами.
Но узнать мне не суждено. Если Сирил заметит на моей коже любую из этих рун… Меня передергивает при мысли об этом. Его доверие – одна из немногих ценностей в моей жизни.
Тоненький голосок в голове шепчет, что я прямо сейчас предаю Сирила, приглашая Эмерика в свой склеп и допуская в свою жизнь.
«Это другое, – убеждаю я саму себя. – Я буду осторожна. Ничего не случится».
– Пойдем. – Голос звучит сдавленно. Вдруг Эмерик переосмыслит свой вывод о том, что я просто фандуар, который прячется от судьбы? Вдруг он поймет, кто я, по лицу Роз?
Он опускает руку и кивает, но глаза его не отрываются от Троицы.
– Я никогда раньше не видел их портретов. Большинство о них даже говорить не желает.
– Правда? – Я бросаю взгляд на картину. В театре дюжины подобных изображений, а в кабинете Сирила стоит статуэтка. Но теперь, когда Эмерик упомянул об этом, я понимаю, что ни разу не видела их портретов ни в одном из воспоминаний.
– Они прекрасны, – мягко произносит Эмерик.
Я таращусь на него:
– Что?
Он замечает выражение моего лица и смеется:
– То есть они, конечно, и ужасны одновременно. Не пойми меня неправильно. Я бы, наверное, в штаны наделал, если бы встретился с ними на самом деле.
Я фыркаю:
– Да уж. Эм… Сюда.
Я иду дальше, и через мгновение он следует за мной.
Какое-то время мы идем в тишине. Слышно только шаги да шуршание моей юбки по полу. Когда я поворачиваю к винтовой лестнице, которая спускается в подвал, Эмерик спрашивает:
– Ты так и не ответила на вопрос.
– Какой вопрос?
– Ты всю жизнь прожила в Шанне?
Ведя рукой по перилам, я спускаюсь во тьму. Внизу нет окон, но я знаю эти лестницы и коридоры как свои пять пальцев.
– Да, – коротко отвечаю я. – Ни разу нигде больше не бывала.
– Ни разу? Даже в Шантере[9]? До него же меньше дня пути!
– Даже в Шантере.
Он присвистывает, а потом спотыкается и впечатывает меня в стену.
– Извини! Ничего не видно.
Точно. Я лезу в карман и достаю простую зажигалку, которой зажигаю свечи в своей комнате. Щелкаю, и крошечный желтый огонек освещает лицо Эмерика.
– Так лучше? – Я вручаю зажигалку ему и продолжаю спуск.
– Замечательно.
Огонек за спиной делает мою тень на полу длинной и неестественной. Перья на маске выступают из головы рогами демона, и мне становится не по себе. Я отвожу взгляд, пока веду Эмерика мимо коробок и груд старых костюмов, беспорядочно хранящихся в подвале, к большому позолоченному зеркалу на стене в дальнем углу комнаты.
Мы становимся перед ним, и отражения его лица и моей черной маски чуть колышутся в свете зажигалки. Я прижимаю ладонь к холодному стеклу и давлю. Зеркало поворачивается внутрь, открывая крутые ступеньки вниз. Ледяная тишь подземного мира знакомо щекочет холодом ноги.
– Ты живешь там? – Эмерик подносит к проходу зажигалку, но света не хватает, чтобы пронзить тьму внизу.
– Боишься?
– Знаешь, если быть совершенно честным… – Он глядит мне в глаза. – Да.
– Не бойся. Я самое страшное, что тут есть, а я тебя вроде не беспокою.
– Пока что. – Он будто дразнит меня. – После вас, мадемуазель.
Я шагаю во тьму, а он спускается сразу за мной, пока мы не добираемся до подножия.
Он осматривает гранитный тоннель, паутину, свисающую с потолка, сырой пол под ногами.
– Прям уютненько тут.
– Сюда, – говорю я, и он идет за мной по тоннелям, следуя резким поворотам и длинным спускам, пока мы не добираемся до катакомб.
Хрупкие бурые кости вытянулись вдоль стен, и каждые несколько футов линия черепов и бедренных костей прерывается тяжелыми дверьми склепов, исчерченными старыми рунами.
– Кем были все эти люди? – Эмерик разглядывает один из черепов, когда мы проходим мимо, да так близко, что носом чиркает по его челюсти.
– Когда Шанн стал слишком многолюдным несколько десятков лет назад, их перенесли с кладбищ. Надо же было куда-то их деть.
– И было решено художественно разложить их под землей. Логично, – бормочет Эмерик, и мы доходим до моего склепа. Я распахиваю каменную дверь и завожу его внутрь. Свечи еще горят с тех пор, как я спускалась сюда прибраться, и мягкое сияние будто успокаивает его. Он гасит зажигалку и отдает мне, проходя мимо.
Я медленно вдыхаю через нос, а сердце подступает к горлу.
Я привела в свою комнату другого человека.
Эмерик останавливается и оглядывает все вокруг.
– Это тут ты живешь?
Я деловито прохожу мимо него к книжным полкам у дальней стены и листаю бумаги в поисках каких-нибудь нот.
– Да.
Я делаю вид, что мне все равно, но на шее встают дыбом волоски, пока он окидывает взглядом мои безделушки, мою кровать, одежду. Мой орган.
Так стиснув зубы, что в висках ломит, я беру несколько арий из знаменитых опер и возвращаюсь к Эмерику. Замечаю, что он изучает трубки с одной стороны органа, и ладони холодеют.
– Какая мастерская работа, – замечает он.
– Не трогай.
Он моргает, касаясь большим пальцем одной из самых толстых трубок:
– Что?
– Я сказала… – я гневно бросаюсь к нему и стряхиваю его руку с органа, – не трогай!
– Прости, я не хотел…
– Ты знаешь что-нибудь из этих арий? – я пихаю ему ноты, руки дрожат, щеки пунцовеют.
Может, зря я привела его сюда. Это мой мир. Это мои вещи. Здесь нет места для лезущих не в свое дело чужих рук или осуждающих взоров.
Забрав ноты, он пролистывает их.
– Более-менее. Вот эту, из «Агатона», очень люблю. – Он показывает ее мне.
– Давай споем что-нибудь из них, чтобы я получила представление о твоем диапазоне, навыках и умении управлять голосом. Так я лучше пойму, над чем работать. – Я выдергиваю ноты у него из рук и занимаю место перед органом, раскладываю страницы и успокаиваю дыхание.
Он становится за мной, держа руки в карманах. Он так близко, что если чуть отклониться назад, я коснусь его. Я сижу, будто палку проглотила, и пытаюсь не думать о том, как вьется вокруг его запах, аромат ванили и жженого сахара.
Я кладу пальцы на клавиатуру, а глаза пробегают по нотам, отмечая тональность и размер. Эмерик за спиной набирает воздуха, и я начинаю играть первую арию из оперы «Агатон».
Когда голос Эмерика наполняет склеп, мне приходится все силы положить на то, чтобы не впустить в себя его эмоции. Если я собираюсь соответствовать тому, что о себе говорила, если я хочу убедить его, что я достойна его времени, нужно вести себя как простая учительница вокала. Ему нужно увериться, что у меня нет никаких тайных побуждений. Это значит, что мне следует сосредоточиться на его вокальных данных, а не на прекрасных картинах и душераздирающих эмоциях, которые его голос доносит до самых глубин моего сердца.
Не говоря уже о том, что если я поддамся волне его памяти сейчас, то могу и не всплыть на поверхность, так мне кажется.
Мы наполняем комнату звуком, и мой страх и волнение насчет того, что я привела его сюда, тают. Водопад звуков моего органа смешивается с его неопытным голосом, и я холодею.
Его пению место здесь.
Когда ария из «Агатона» заканчивается, мы поем еще. И еще. Чем больше я слышу, тем меньше хочу, чтобы он останавливался. Теперь я уделяю внимание его голосу, а не памяти, и кровь стынет от такой несправедливости.
Сирил не дал Эмерику даже шанса на прослушивание. Он отказал ему просто потому, что тот никогда не учился.
Мир заслуживает его услышать. Проведя столько лет в оперном театре, я ни разу не встречала такой голос, созданный, чтобы повелевать сценой.
Если бы я могла слушать его каждый вечер до конца своих дней, то боль, с которой я жила с рождения, жажда выйти наружу… Все это могло бы померкнуть. С крепкой поддержкой его живых воспоминаний мне не нужны были бы собственные. Я прожила бы жизнь его глазами. Если он станет оперным певцом, я смогу проводить вечера в его воспоминаниях о сцене. Его память такая живая, что я словно сама выходила бы на сцену. Даже если я так ничего и не узнаю о том гравуаре за время наших уроков, то, если смогу сделать так, чтобы он остался здесь навсегда, чтобы его наняли в Шаннский театр оперы, у меня появится шанс прожить почти настоящую жизнь.
Пальцы прокатываются по клавишам в резком крещендо, а Эмерик разражается ангельским фальцетом, от которого слезы наворачиваются на глаза.
Мне нужно устроить его на эту сцену.
Я отбиваю последний аккорд, и мелодия вибрирует внутри меня, пока я не отпускаю клавиши. Стены и потолок держат звук еще долго после того, как мы затихаем, дрожа под натиском музыки.