Всю дорогу от вестибюля до склепа Эмерик безостановочно болтает. Рассуждает о статуях, мимо которых мы идем, – победит он их в борьбе или нет? Тыкает пальцем в самые нелепые костюмы в подвале и спрашивает, примеряла ли их я, даже ухитряется натянуть на себя кудрявый парик. Наконец, пока мы идем по катакомбам, он пялится в глазницы черепам – пытается переглядеть их и заставить моргнуть первыми.
Когда мы добираемся до склепа, я уже почти забываю дрожь, что осталась от применения дара на забытом ребенке. Я слишком занята тем, чтобы удержаться от смешков при виде сосредоточенного лица Эмерика, который пытается переглядеть череп слева от моей двери.
– Эх, Альберт! – он грозит кулаком сероватой кости и широкой зубастой улыбке. – Вот ты жулик! Не знаю как, но я точно уверен, что ты жульничаешь!
– Альберт? Серьезно? – поддеваю я, прислонившись к камню.
– Хочешь сказать, что все это время жила по соседству и даже не потрудилась познакомиться? – он цокает языком. – Какая ужасающая грубость.
– Да уж, что-то я оплошала. Передай Альберту мои извинения.
Он оборачивается к черепу:
– Ты уж прости бедняжку. Манерам она не обучена.
Приближает ухо к черепу, кивает:
– Знаю, знаю, но она не так уж и дурна. Может, дашь ей еще один шанс?
Замолкает, затем бормочет:
– Понимаю…
Оборачивается ко мне:
– Исда, Альберт говорит, что простит тебя только при одном условии.
– Каком?
– Поцелуй.
Я упираю кулаки в бока.
– Какой, однако, дьявол-искуситель этот месье Альберт!
Эмерик кивает:
– Такой бонвиван!
– Что ж, Альберт… – Я подхожу к Эмерику и встречаюсь лицом к лицу с черепом. – Я польщена вашими ухаживаниями, но боюсь, я предпочитаю живых мужчин.
Эмерик сочувственно вздыхает и похлопывает череп по скуле:
– Крепись, друг. Даже лучшие из нас порой падают жертвами сердечных битв.
Я не могу сдержать фырканья:
– Ты потешный.
– А ты, – он указывает на меня пальцем, – ловко раздаешь определения.
– Определения?
– Oui. Смотри. Сначала был, насколько я помню, «неисправимый». Дальше – «невыносимый». О, а дальше мое любимое, «невозможный».
Я скрещиваю руки и задумчиво оглядываю его.
– Скажешь, я где-то ошиблась?
– Нет-нет! Вообще-то я весьма впечатлен твоим вниманием к деталям. Другие только через несколько недель начинают догадываться о том, что ты поняла за день. Браво!
– Я не такая, как все, верно?
Он усмехается, стягивает кепку и карикатурно кланяется до самого пола:
– Несомненно.
– Знаешь, сколь бы наблюдательна я ни была, я начинаю сомневаться, не ошиблась ли в первоначальной оценке.
– Ты о чем это?
– Сдается мне, что тебе место не в опере, а в цирке.
– Самый лихой укротитель львов?
– Хмм… – Я постукиваю по подбородку. – Скорее уж что-нибудь вроде: «Человек-обезьяна! На вид человек, в душе примат!» Прославишься на весь Ворель.
Он корчит мне рожу.
– Знаешь, обезьяны вообще-то очень умные.
– Ну что ты, я не имела в виду твой ум.
– Только внешний вид? Знаю, прическа у меня немножко лохматая, но вообще-то я полагал, что все не так плохо. – Его голос смягчается, и я ловлю его взгляд над пляшущим пламенем зажигалки в руке.
Мои глаза скользят до темных прядей над бровями, и меня вдруг переполняет желание протянуть руку и коснуться их.
– Нормальная у тебя прическа, – отвечаю я, и вся дразнящая игривость вдруг растворяется. На ее место приходит застенчивость, вязко липнущая к нёбу. – И ничего не похоже на обезьяну. Тебе… идет.
Он долго не отводит взгляд, и кажется, что он похитил весь кислород из тоннеля: ладони потеют, сердце колотится, а легкие сдавило.
– Тогда что ты имела в виду?
– Я… – Я сглатываю. – Я имела в виду, что… Просто, ну… Я долго наблюдала за людьми, и ты… другой.
Он склоняет голову набок и облизывает губы.
– Люди, за которыми ты наблюдала все это время, – театралы, здешние завсегдатаи. Я вырос в другом мире.
– В другом?
– Те, кто может позволить себе тратить деньги на музыку, танцы и модные наряды, обычно рождаются во влиятельных семьях. А я – наверное, как и ты – рос в одиночестве.
Я неотрывно гляжу, как слова падают с его восхитительно идеальных губ, как ямочки проступают на его совершенных щеках с каждым слогом. Каково это – быть таким прекрасным и неизуродованным?
Он пристраивает кепку обратно на затылок и, скрестив руки, опирается на дверь моего склепа.
– Нас было всего трое: я, сестра и мама. Папа погиб в шахте, когда я был совсем маленьким. После рождения сестры мы переехали в крошечный домик в глуши. Вокруг ни одного соседа, а ближайший город в нескольких милях пути. Мне не с кем было особо общаться.
– Зачем вы уехали так далеко?
По его лицу пробегает тень, но он пожимает плечами.
– Скажем так, мама слегка сторонилась людей.
– Что с ней теперь?
Его глаза застилает печаль, и я вновь поражаюсь, как они темны и глубоки – он будто украл кусочек ночного неба. Меня всегда влекло к тьме и тому, что она укрывает, и я представляю, как тону в этих глазах и падаю, бесконечно падаю.
– Ее не стало, когда мне было пятнадцать. – Кадык дергается, Эмерик отводит глаза. – Почти три года назад.
– О… – Я вдруг начинаю путаться, куда деть руки, и нервно хватаюсь за цепочку на шее. Что вообще принято говорить в такие моменты? – Я… Я соболезную.
– Спасибо. По крайней мере, страх больше не отравляет ее существование.
– Выходит, последние три года ты жил в Шанне? – спрашиваю я, стремясь увести разговор от матерей и смерти, потому что мне не нравится, как эта тема вызывает в разуме скудные воспоминания о моей собственной матери перед тем, как она велела утопить меня.
Он качает головой:
– Нет. Некоторое время и жил у дядюшки в деревушке Люскан на севере Вореля. Кстати, об этом… – Он лезет в карман и достает горсть маленьких кругляшек, похожих на камешки, в белой обертке. – Хочешь?
– Что это такое?
– Ириски. – Он протягивает руку, но я не беру угощение.
– Конфеты очень вредны для голоса.
– Да, но, Исда, для души они просто чудотворны.
Я рассматриваю конфетки. Раньше Сирил уже приносил мне мятные леденцы, а по праздникам – шоколадки, но ириски я ни разу не ела. У меня слюнки текут при мысли о том, чтобы попробовать их.
Театрально вздохнув, Эмерик разворачивает мою руку ладонью вверх. Пальцы у него теплые, и я чуть не охаю, когда он касается меня. Он кладет один из кусочков на ладонь и загибает поверх него пальцы.
У меня вся рука дрожит, каждый нерв звенит от его прикосновения к моим костяшкам.
Он ловит мой взгляд и мягко улыбается:
– Давай. Попробуй.
Выпускает мою руку, разворачивает себе одну ириску, закидывает в рот и закрывает глаза.
– Мммм… На душе сразу полегчало.
Он проглатывает и разворачивает следующую, и я сжимаю пальцы.
– Ну же! – Он указывает на мой стиснутый кулак. – Я сам их сделал. Обещаю, они не отравлены, там нет крови козла, ничего подобного.
– Ты сам их сделал? Я думала, ты уборщик.
– Не хочу тебя пугать, но порой уборщики и другие вещи делают. – Он театрально охает. – Невероятно. Понимаю.
– Ну ладно! – я разворачиваю ириску и кладу в рот. – Доволен?
– Ага, – ухмыляется он.
Ириска моментально тает, оставляя тепло и сладость на языке, еще более потрясающая, чем я представляла.
– И это ты сам сделал?
– Не спрашивай только про секретный ингредиент. Не расскажу.
– Я и не собиралась…
– Это сахар. – Он подмигивает. – Никому не говори.
Я помимо воли фыркаю и осеняю себя знаком Бога Памяти: провожу двумя пальцами правой руки от виска до виска.
– Я не выдам твою тайну.
Он убирает оставшиеся ириски в карман.
– Ладно, готов? – Я толкаю дверь склепа. – Наверное, пора уже приступать.
Сегодня я намереваюсь нырнуть в его память в поисках девочки-гравуара. Предвкушая, как он будет петь снова, как я наконец получу возможность окунуться в мир, столь отличный от моего, я ощущаю покалывание дара, готового и нетерпеливо зовущего меня. Но я все еще истощена из-за того, что потратила много энергии на забытого ребенка наверху, мне даже не хватает сил открыть склеп. Я налегаю на дверь. Та не двигается.
Улыбка пропадает с лица Эмерика.
– Ты в порядке? Мне кажется, ты сегодня… слегка уставшая. Все хорошо?
– Долгий день был. – Я пихаю камень плечом.
– Может, лучше поспишь? Могу прийти завт…
– Нет! – Я чуть не срываюсь на крик. Подавив истеричную нотку в голосе, бормочу: – Я имею в виду, все нормально. Музыка поможет прийти в себя.
– Дай-ка, – не отводя взгляда, он подходит так близко, что я практически чувствую на языке его аромат ванили и жженого сахара. Он упирается в дверь сильной рукой и сдвигает ее.
– Merci, – выдавливаю я и подныриваю под его рукой в комнату, чтобы зажечь свечи.
Он входит вслед за мной и укладывает книги на скамью органа.
– Я попробовал несколько упражнений, которые ты мне посоветовала. Парочка оказалась весьма непроста.
– Прекрасно. Буду рада услышать, что ты растешь.
Я заканчиваю зажигать свечи и бросаю зажигалку к коллекции на полке, затем сдвигаю книги и занимаю место за органом.
– Для начала разогреемся.
Мы исполняем несколько гамм и простых мелодий, чтобы разогреть его голосовые связки, а затем посвящаем полчаса упражнениям из книг, которые я ему дала.
– Нет, нет, нет! – прерываю я его посреди арпеджио. – Ты все равно дышишь грудью. Ты меня в гроб загонишь!
– Прости, – он виновато улыбается. – Не будем подвергать загробный мир испытанию твоим характером.
– Очень смешно, – фыркаю я и вскакиваю с сиденья. – Положи ладони на живот и вдыхай так, будто у тебя внутри шарик, который ты пытаешься надуть. Ты должен ощущать, как надувается с каждым вдохом живот.
Он слушается, медленно набирает воздух, не отводя взгляда.
– Нет! Снова дурацкие плечи! Я их просто отрежу! – Я кладу ладони ему на плечи и придавливаю их. – Теперь вдыхай так, чтобы мои руки не шевелились.
Он втягивает воздух, и я с усилием давлю ему на плечи, чтобы удержать их на месте.
– Еще.
Он вдыхает. Выдыхает. Вдыхает. Выдыхает.
Комнату наполняют медленные размеренные звуки его дыхания. Он моргает, и на миг ресницы касаются его щеки. Я не могу отвести взгляд. Я камнем лечу вниз, кувыркаюсь в какую-то бездну, но удивительным образом это ощущение не переполняет меня ужасом. Я не падаю с большой высоты в неизвестность… Это падение такого рода, какое переживаешь, закрывая глаза и отдаваясь во власть дремоты в теплом гнездышке, уверенная, что проснешься в залитом золотым светом мире.
Я не замечаю, как близко мы оказались, пока мои колени не врезаются в его. Мы так близко, что от дыхания воздух между нами обратился в карамельное тепло.
Я опускаю руки и отворачиваюсь, пытаясь не обращать внимания на то, что пальцы все еще ощущают ямочки между его ключицами и изгиб лопаток.
– Попробуй спеть вступительную арию из «Le Berger», – выговариваю я; рот будто набит ватой. Я тянусь на полку за новыми нотами, подаренными Сирилом, и вручаю их Эмерику, не встречаясь с ним глазами.
Мне нужно сосредоточиться. Если я собираюсь найти что-нибудь об этом гравуаре в его памяти, необходимо больше времени уделять поискам в его прошлом и меньше отвлекаться на ямочки и лопатки.
Устроившись за органом, я кладу руки на клавиши. Я с давних пор люблю вступительную арию из «Le Berger», и ее я могу без запинки сыграть даже во сне, если понадобится. Она идеально подойдет, чтобы нырнуть в память Эмерика, потому что мне совсем не нужно фокусироваться на музыке.
Я наигрываю знакомую прелюдию, и затем, когда Эмерик начинает петь, не сопротивляюсь потоку, как вчера, а широко распахиваю душу и позволяю течению унести меня. Прибой тащит меня на дно, эмоции так глубоко и полно затапливают меня, что я едва не рыдаю от счастья. Закусив язык, я плыву вглубь. Дальше и дальше, пока образы деревушки не сменяются проблесками золотого солнечного света, пологих холмов и маленького домика, который приткнулся на краю яблоневого сада. У меня подскакивает сердце, когда мелькает лицо гравуара, но я заставляю себя погрузиться еще дальше в прошлое.
Мне нужно добраться до самого начала, посмотреть, как родилась эта девочка, где началась ее история.
Я еще долго плыву против течения, но наконец попадаю в одно воспоминание, которое сверкает, будто молния, хотя его образы говорят, что дело происходит в ночной тьме.
Эмерик еще ребенок лет пяти-шести. Стоит темная ночь, свет дает лишь бледная желтая луна в окошке да чадящий фонарь на тумбочке. Мама Эмерика полусидит на кровати, она раскраснелась от потуг, а волосы слиплись от пота. Он вцепился в мамину руку.
– Все хорошо, Maman, – тоненьким голоском уверяет он. – Уже почти все.
Его тельце трясется от ужаса, ему хочется убежать, спрятаться, но он стойко держится около кровати, стискивая ее пальцы, и старается лишь не смотреть на вспухший живот и на кровавую простыню между ног.
У изножья хлопочет акушерка, пристраивая чайник с горячей водой и стопку пеленок, бормочет матери что-то утешительное насчет дыхания и родовых потуг.
Со следующей схваткой Эмерик плотно зажмуривается, жалея, что нельзя закрыть уши руками, чтобы не слышать воя матери.
– Умница, Даниэль, – хватит акушерка. – Малыш уже почти вышел. Еще разок!
Еще один последний вопль, который чуть не раскалывает домик пополам, и все закончено. Мокрое тельце малыша падает на руки акушерке, Maman откидывается на подушки, всхлипывая и так крепко сжимая руку Эмерика, что у него немеют пальцы.
– Получилось, Maman, – говорит Эмерик, сдерживая слезы ужаса и облегчения.
– Как малыш? – спрашивает Maman у акушерки.
Та не отвечает.
Maman садится на кровати, и в голосе звенят нотки тревоги:
– Ребенок здоров?
– Она в порядке, – откликается акушерка, но не поворачивается лицом, а малышка не кричит.
– Она… жива? – голос мамы надламывается на втором слове. – Прошу, только не говори, что она…
– Жива, – помедлив, отвечает акушерка.
– Что не так?
Акушерка прочищает горло.
– Дай ее мне. – Maman с горящими глазами выпускает ладонь Эмерика и протягивает руки. Акушерка все еще не поворачивается, и Maman кричит: – Отдай мне моего ребенка!
Взгляд Эмерика мечется между матерью и акушеркой, его вновь охватывает желание убежать, наполняющее тело жарким адреналином.
Акушерка медленно разворачивается, пока не оказывается лицом лицу с его матерью.
– Ребенок – гравуар, – невыносимо тихим голосом произносит она.
– Отдай ее мне.
– Лучше я унесу ее. – Акушерка накрывает младенца белым одеяльцем, чтобы его не было видно. – Возьмешь ее на руки – и станет только еще сложнее сделать как полагается.
Maman с визгом бросается к акушерке. Они борются за ребенка, и тот начинает ужасно вопить.
Мама Эмерика отвешивает акушерке пощечину, и Эмерик вжимается в столбик кровати. Акушерка охает, а мама выдирает у нее из рук сверток и надежно прижимает к груди.
Акушерка таращится на маму, одной рукой ощупывая алый след на щеке.
– Я обязана забрать гравуара. Это закон.
Maman крепче прижимает к себе младенца.
– Ты уверена, что она гравуар? Может, просто фандуар…
– Даже если и так, оставить ребенка у себя ты не сможешь. Фандуары воспитываются в Учреждении. – Она судорожно вздыхает, прижимая ладонь к груди. – Но я уверена, это существо – не фандуар. Нет спирального родимого пятна на груди.
Maman опускает взгляд на сверток в руках и откидывает краешек одеяла с лица малышки. Уверенное выражение лица лишь на миг искажается, когда в глазах вспыхивает испуг и потрясение, но потом она улыбается и проводит большим пальцем по лбу ребенка.
– Maman? – испуг Эмерика острым осколком льда засел в моем сердце.
– Арлетт, – шепчет Maman, оборачивается к Эмерику и опускает сверток, чтобы ему было видно. – Хорошее имя, правда? Арлетт. Да, мне кажется, ей подходит.
Эмерик заглядывает в лицо сестрички, обводит глазами холмы и овраги ее искореженных черт. Смотрит на рябую кожу фиолетового оттенка, на шишку вместо носа.
Осторожно протягивает руку, чтобы погладить ее по животику.
– Я… Я соболезную, Даниэль, – говорит маме акушерка, опуская ладонь на ее плечо. – Но правда, мне нужно…
– Взгляни на ее ушки, – нежно говорит Maman.
– Мне…
– Взгляни.
Акушерка подчиняется, кидает взгляд на ребенка и поднимает глаза на Maman.
– Хорошенькие.
– Правда ведь? Кругленькие такие! И немножко великоваты. Прямо как у ее папы. – Maman неотрывно смотрит на Арлетт, и слезы росой дрожат на ее ресницах. – Знаешь, он ведь умер до того, как я поняла, что беременна.
Акушерка стискивает руки.
– Соболезную твоей потере.
– Он всегда хотел дочку, мой Ришар, – голос срывается. – Что бы он сказал, будь он здесь…
Она зажмуривается и всхлипывает.
Эмерик встает на цыпочки, чтобы посмотреть еще разок. Новая сестренка дергает ручками.
Акушерка кладет руку на плечо Maman.
– Я понимаю, это непросто, но мне правда нужно забрать ребенка. Таков закон.
– Нет. – Голос матери – как зазубренное лезвие, и когда она распахивает глаза, они полыхают адским пламенем. – Ты ее не заберешь.
– Если я не заберу, а ее найдут, нас всех обезглавят. – Акушерка пристально следит за матерью, будто опасается, что та снова ударит ее.
– Ее не найдут. – Maman подходит к тумбочке и, держа малышку на одной руке, другой дергает ящик, в котором хранится плотно набитая сумка. При доставании она позвякивает сотнями стеклянных бутылочек. Maman поворачивается к акушерке и протягивает сумку.
– За молчание.
Акушерка хмурится, но сумку берет и заглядывает внутрь. Сияние эликсира вычерчивает грани ее лица.
– Сколько здесь?
– Две тысячи триста сорок два, – уверенно отвечает Maman. – Все, что получилось забрать у мужа, прежде чем он умер, и больше мне нечего тебе предложить. Здесь более чем достаточно денег, чтобы ты держала все при себе. Пожалуйста. – Она смотрит на акушерку полными слез глазами. – Прошу тебя.
Та хмуро глядит в ответ, губы кривятся в сердитой мине. Эмерик цепляется потными кулачками за пропитанную кровью ночную рубашку матери, стук сердца грохочет в ушах.
После долгой паузы акушерка наконец вздыхает и кивает.
– Ладно. Но голову за тебя я подставлять не стану. Если ребенка найдут, ты всем скажешь, что родила без помощи акушерки.
Лицо Maman вспыхивает радостью, и она бросается акушерке на шею.
– Никто не узнает, что ты была здесь! Merci!
Акушерка собирает вещи и уходит, и я выныриваю из воспоминания. Страх Эмерика, его облегчение, его замешательство тянут меня ко дну, но песня уже почти допета, а мне еще многое, очень многое хочется увидеть.
Я скольжу дальше, заглядывая там и сям, посматриваю, как растет девочка-гравуар. Дом из ранних воспоминаний пропал, теперь они живут в другом, поменьше, на краю яблоневого сада. Наверное, мама Эмерика увезла обоих детей подальше, чтобы Арлетт не обнаружили. Вот почему Эмерик рос вдали от мира, вот почему пел игрушечным зверям, а не другим людям, вот почему у него не было ни денег, ни возможностей учиться вокалу.