В самом конце зала суда сидели двадцать четыре местных жителя японского происхождения, одетые, как и подобало случаю. Разместиться на задних сиденьях их обязывал не закон. Они подчинялись неписаным правилам, бытовавшим на острове.
Их родители и прародители появились на Сан-Пьедро еще в 1883 году. В тот год двое японцев, Японец Джо и Чарльз Хосе, ютились в пристройке неподалеку от Коровьего мыса. Тридцать девять японцев трудились на лесопилке в Порт-Джефферсон, однако во время переписи населения служащий даже не удосужился вписать их имена, попросту черкнув: Япошка № 1, Япошка № 2, Япошка № 3, Японец Чарли, Старый Япошка Сэм, Япошка-весельчак, Япошка-коротышка, Задира, Коридорный и Крепыш. Не имена, а так… клички.
В начале 1900-х годов на Сан-Пьедро появилось еще более трехсот японцев – большинство плыли матросами, а в заливе Порт-Джефферсон прыгали с корабля, чтобы остаться на территории Соединенных Штатов. Многие добирались до берега, не имея при себе долларов, и плутали по острову, питаясь морошкой и грибами мацутакэ, пока не попадали в «Маленькую Японию»: три бани, две парикмахерские, две церкви (буддийская и баптистских миссионеров), гостиница, зеленная лавка, площадка для игры в бейсбол, кафе-мороженое, лавка, где торговали тофу[12], и пятьдесят некрашеных хибар, выходивших на грязные улицы. За неделю беглые матросы устроились на лесопилку – складывать древесину, подметать стружку, тягать распиленное дерево, смазывать машины, – все за одиннадцать центов в час.
В учетных книгах компании, отправленных в архив округа, сохранилась запись о том, что в 1907 году на лесопилке в Порт-Джефферсон получили травмы и увечья восемнадцать японцев. Япошка № 107, свидетельствовали учетные книги, двенадцатого марта угодил под лезвие распила и потерял руку; ему была выплачена компенсация за увечье в размере семи долларов восьмидесяти центов. На Япошку № 57 двадцать девятого мая опрокинулись сложенные брусья древесины, и у него произошло смещение правого бедра.
В 1921 году лесопилку разобрали – все деревья на острове скормили пилам, и Сан-Пьедро оголился, только пни торчали. Владельцы лесопилки распродали имущество и уехали с острова. Японцы стали расчищать поля под клубнику, благо клубника на острове росла хорошо и солидных вложений не требовала. Говаривали, только и нужны что лошадь, плуг да орава ребятишек.
Вскоре кое-кто из японцев взял в аренду небольшие участки земли и начал работать на себя. Большинство же были наемными фермерами или издольщиками, трудившимися на полях, принадлежащих хакудзинам[13]. По закону японцам запрещалось владеть землей, пока они не получат гражданство, и закон же гласил, что гражданство они не могут получить до тех пор, пока являются японцами.
Японцы копили деньги в жестянках, затем писали родителям в Японию с просьбами подыскать им жен. Некоторые шли на обман, говоря, что разбогатели, или отправляли свои фотографии в молодости; так или иначе, жены прибывали к ним через океан. Они селились в дощатых бараках из кедра, освещенных масляными лампами, и спали на тюфяках, набитых соломой. В щели задувало. В пять утра и жених, и невеста уже были на клубничном поле. Осенью они, сидя на корточках, выпалывали сорняки или ведрами разливали удобрение. В апреле разбрасывали приманку для улиток и долгоносиков. Обрезали усы сначала у годовалых кустиков, потом у кустов двух- и трехлетнего возраста. Выпалывали сорняки, смотрели, как бы клубника не покрылась плесенью, как бы ее не поразили пенница или грибок, появлявшийся в сырую погоду.
В июне, когда ягоды созревали, они выходили на поля с широкими неглубокими корзинами. Каждый раз к ним присоединялись канадские индейцы, они тоже работали на хакудзинов. Индейцы спали у края полей, в старых курятниках или сараях. Кое-кто работал на консервном заводе, закручивая клубнику в банки. Индейцы оставались два месяца, на все время сбора клубники, а потом снова уходили.
Но каждый год летом в течение целого месяца приходилось собирать огромное количество клубники. Через час после рассвета опрокидывались первые корзины, и бригадир из белых записывал в тетрадь с черной обложкой цифры против имени каждого сборщика. Он ссыпал ягоды в жбаны из кедра, а рабочие консервной фабрики грузили их на грузовики без бортов. Сборщики шли работать дальше, передвигаясь на корточках по нумерованным грядкам.
В начале июля, после сбора урожая, устраивали фестиваль клубники, и японцам выпадал день отдыха. Выбирали принцессу – молоденькую девушку; хакудзины запекали лосося, команда от Общества добровольных пожарных играла в мяч с командой от Центра японской общины. Садоводческий клуб демонстрировал клубнику в ярко-красных корзинах, а торговая палата вручала приз в соревнованиях на самую красочно украшенную платформу[14]. В павильоне танцев в Уэст-Порт-Дженсен вечером зажигали фонари; туристы из Сиэтла валом валили с экскурсионных пароходов, чтобы станцевать польку шведскую, баварскую, шоттиш. На праздник приходили все: сенокосцы, конторские служащие, торговцы, рыбаки, краболовы, плотники, лесорубы, вязальщики сетей, садоводы, старьевщики, дельцы по части недвижимости, наемные писаки, священники, юристы, моряки, животноводы, слесари, водители грузовиков, водопроводчики, заготовители грибов и подрезчики падуба. Они устраивались на пикники в Бёрчиллвилле и Сильван-Гроув и, растянувшись под деревьями, потягивая портвейн, слушали выступление школьного оркестра, игравшего медленные американские марши. Все это, напоминавшее одновременно и вакханалию, и племенной ритуал с приношением даров, и еще не ушедший окончательно традиционный семейный ужин, венчалось коронацией принцессы – непременно юной японки, наряженной в шелк, с тщательно выбеленным рисовой пудрой личиком; церемония проходила до странности торжественно, перед зданием окружного суда, на закате дня. Окруженная полумесяцем корзинок с клубникой, девушка с поклоном принимала корону из рук мэра, обряженного в красную перевязь от плеча до талии и державшего разукрашенный скипетр. В наступавшей затем тишине мэр торжественно объявлял, что министерство земледелия – а у него было с собой письмо – присудило их замечательному острову право именоваться производителем лучшей клубники по всей Америке. Или что королю Георгу и королеве Елизавете во время их недавнего визита в Ванкувер подавали на завтрак клубнику с острова Сан-Пьедро. Тут же раздавались радостные возгласы, и мэр высоко вздымал скипетр, обнимая хорошенькую девушку. Выходило так, что девушка, сама о том не подозревая, становилась посредником меж двумя сообществами, человеческим жертвоприношением, позволявшим празднеству идти своим чередом, без проявлений откровенной неприязни.
На следующий день, обычно в полдень, японцы выходили на сбор малины.
Так и шла жизнь на Сан-Пьедро. Ко времени событий в заливе Пёрл-Харбор на острове уже жили восемьсот сорок три выходца из Японии, включая двенадцать старшеклассников, так и не закончивших учебу той весной. Рано утром двадцать девятого марта 1942 года пятнадцать транспортных судов американского ведомства по делам интернированных свезли всех американцев японского происхождения к паромной пристани в Эмити-Харбор.
Их погрузили на корабль, а белые островитяне, поднявшись рано и стоя на холоде, глядели, как изгоняют соседей; среди глядевших находились и друзья, но в основном это были любопытные зеваки да рыбаки на палубах своих судов в заливе. Рыбаки, как и большинство островитян, считали, что изгнание японцев было делом правильным; они стояли на палубах, облокотившись о рубки, убежденные в том, что японцы должны уйти – шла война. А война все меняла.
Во время утреннего перерыва жена подсудимого подошла к тому месту, где сидел ее муж, и попросила разрешения поговорить с ним.
– Только вам придется говорить, сидя сзади, – предупредил Абель. – Мистеру Миямото разрешается обернуться к вам, но и только. Слишком много двигаться ему не позволяется.
Все семьдесят семь дней Миямото Хацуэ приходила к трем часам в тюрьму на свидание с мужем. Поначалу она ходила одна и разговаривала с ним через стеклянную перегородку, но потом он попросил жену привести детей. Так она потом и делала – рядом с ней были две девочки, восьми и четырех лет, а мальчика одиннадцати месяцев она держала на руках. Кабуо сидел в тюрьме, когда однажды утром его сын сделал первые шаги; днем Хацуэ принесла сына, и мальчик сделал четыре шага перед отцом, смотревшим на него через стекло. Хацуэ поднесла сына к перегородке, и Кабуо сказал ему в микрофон:
– А ты далеко пойдешь, сынок, дальше, чем я! Уж сделай несколько шагов за меня, ладно?
Теперь же, в зале суда, Кабуо повернулся к Хацуэ:
– Как дети?
– Скучают по тебе, – ответила Хацуэ.
– Нельс над этим работает, – сказал Кабуо.
– Я пока отойду, – сказал Нельс. – Да и помощнику Мартинсону тоже не мешало бы. Абель, почему бы вам не смотреть за вашим подопечным на расстоянии? Дайте же людям спокойно поговорить.
– Не могу, – ответил Абель. – Увидит Арт – шею намылит.
– Не намылит, – возразил Нельс. – Можно подумать, вы только и ждете, что миссис Миямото тайком передаст мистеру Миямото оружие. Встаньте хотя бы чуть-чуть дальше, дайте им поговорить.
– Не могу, – стоял на своем Абель. – Правда не могу.
Но он все же незаметно отступил на три фута и сделал вид, что не слышит их разговора. Нельс извинился и отошел.
– А где дети сейчас? – спросил Кабуо.
– У твоей матери. Там миссис Накао. Все нам помогают.
– Ты хорошо выглядишь. Мне тебя не хватает.
– Я выгляжу ужасно, – возразила Хацуэ. – А вот ты – вылитый солдат Тодзё[15]. Может, не стоит сидеть так прямо? Ты только оттолкнешь присяжных.
Кабуо посмотрел жене прямо в глаза, и она поняла, что он задумался над ее словами.
– Приятно выбраться из камеры, – наконец произнес он. – До чего же приятно!
Хацуэ захотелось прикоснуться к нему. Ей захотелось протянуть руку и дотронуться до его щеки, коснуться кончиками пальцев его лица. Впервые за последние семьдесят семь дней их не разделяла стеклянная перегородка. Все это время она слышала его голос только через микрофон. Хацуэ так и не обрела спокойствие, она перестала мечтать о будущем. На ночь Хацуэ брала детей к себе в постель и тщетно пыталась уснуть. По утрам к ней заглядывали родные и двоюродные сестры, тети и приглашали на обед. Она приходила, потому что ей было одиноко и хотелось слышать голоса других. Женщины готовили бутерброды, пекли пироги, заваривали чай и беседовали на кухне, а дети тем временем играли. Так прошла осень; жизнь в Хацуэ как будто замерла, пребывая в заключении.
Иной раз Хацуэ засыпала днем на диване. Пока она спала, остальные женщины присматривали за ее детьми, и после Хацуэ непременно благодарила их. Однако раньше с ней такого никогда не случалось – заснуть вдруг, когда в доме гости, а собственные дети носятся как угорелые.
Ей исполнился тридцать один год, но ее фигура все еще сохраняла стройность. У нее была твердая походка босоногой крестьянки, узкая талия и маленькая грудь. Часто Хацуэ надевала мужские брюки цвета хаки, серый шерстяной свитер и сандалии. Летом она обычно подрабатывала, собирая клубнику. В такое время руки ее становились красными от сока ягод. В поле Хацуэ надвигала соломенную шляпу пониже – в молодости она этим пренебрегала, и теперь вокруг глаз появились морщинки. Хацуэ была высокой, пяти футов восьми дюймов, но это не мешало ей подолгу сидеть на корточках между клубничных грядок.
Недавно она начала пользоваться тушью и помадой. Нет, тщеславной Хацуэ не была, просто она заметила, что красота ее начала увядать. В свой тридцать один Хацуэ ничуть не переживала, что теряет привлекательность, потому как с годами все отчетливее понимала: в жизни есть нечто гораздо большее, чем необычайная красота, которую в ней всегда отмечали. В юности Хацуэ была ослепительно красива, и красота ее становилась всеобщим достоянием. В 1941 году на ежегодном фестивале клубники ее короновали принцессой. Когда Хацуэ исполнилось тринадцать, мать обрядила ее в шелковое кимоно и отвела к госпоже Сигэмура, обучавшей девочек танцу одори и премудростям чайной церемонии. Хацуэ, усаженная перед зеркалом, с госпожой Сигэмура за спиной, узнала, что волосы ее уцукусии[16] и обрезать их все равно что совершить святотатство. Волосы струились переливчатым ониксом, говорила госпожа Сигэмура по-японски, и сразу бросались в глаза – так бросалась бы в глаза обритая голова девочки ее возраста. Хацуэ узнала, что существует множество способов причесывать волосы: она могла укротить их заколками, заплести в толстую косу, перекинув через грудь, закрутить в причудливый узел пониже затылка или откинуть свободно назад, подчеркивая широкие и гладкие скулы. Госпожа Сигэмура взяла волосы Хацуэ и сказала, что они напоминают ей ртуть и что Хацуэ следует научиться играть своими волосами с любовью, как на струнном инструменте или на флейте. Затем она стала причесывать волосы Хацуэ за спиной, пока они не легли раскрытым веером и не заблестели таинственными черными волнами.
По средам госпожа Сигэмура обучала Хацуэ чайной церемонии, а также каллиграфии и пейзажному рисованию. Она обучала ее правильно располагать цветы в вазе и умело наносить на лицо рисовую пудру в случаях, когда этого требовал этикет. Госпожа Сигэмура отучала Хацуэ хихикать и смотреть на мужчину прямо. Чтобы сохранить цвет лица – а у Хацуэ, по словам госпожи Сигэмура, кожа что ванильное мороженое, – девочка не должна была находиться под прямыми солнечными лучами. Госпожа Сигэмура также обучила Хацуэ красиво петь, сидеть, ходить и стоять. Последнее та усвоила крепко – Хацуэ до сих пор двигалась так, будто ощущала цельность всего тела, от пяток до макушки. В ней чувствовалась цельность и изящество.
В жизни Хацуэ приходилось нелегко – полевые работы, интернирование, снова полевые работы и вдобавок хлопоты по дому, – однако еще девочкой под руководством госпожи Сигэмура она научилась стойко переносить тяготы жизни. В какой-то мере это зависело от умения правильно держаться и дышать, но все же решающее значение имела сама душа. Госпожа Сигэмура научила Хацуэ стремиться к единству с Всеобъемлющей Жизнью, видеть себя листом на огромном дереве. Она учила, что неотвратимое умирание осенней порой ничего не значит в сравнении с радостным осознанием того, что являешься частью жизни самого дерева. Американцы, говорила она, страшатся смерти, они понимают жизнь слишком узко. Японцы же, наоборот, видят, что жизнь объемлет смерть; стоит только Хацуэ осознать эту правду, как на нее снизойдет спокойствие.
Госпожа Сигэмура учила Хацуэ сидеть неподвижно и внушала, что зрелость наступает только после овладения умением долго оставаться неподвижной. В Америке, говорила наставница, такое дается нелегко, здесь повсюду напряжение и беспокойство. Поначалу тринадцатилетняя Хацуэ не могла высидеть и минуты. Потом уже, когда у нее получилось успокоить тело, она поняла, что беспокойным остается ум. Однако постепенно ее сопротивление спокойствию ослабевало. Госпожа Сигэмура была довольна, она утверждала, что беспокойное внутреннее «я» мало-помалу успокаивается. Наставница говорила Хацуэ, что умение оставаться неподвижной пригодится ей в жизни. Она будет пребывать в гармонии с самой собой даже среди неизбежных в жизни перемен и треволнений.
Однако Хацуэ, возвращаясь от госпожи Сигэмура домой лесными тропинками, боялась, что, несмотря на все старания, так и не пришла к согласию с самой собой. Иногда она тратила время впустую, сидя под деревом, срывая венерины башмачки или белые триллиумы и раздумывая о том, что ее так притягивает к себе мир иллюзий, что она так стремится к жизни и развлечениям, красивой одежде и косметике, танцам и кино. Хацуэ казалось, что она обрела лишь видимое спокойствие, вводя тем самым госпожу Сигэмура в заблуждение, тогда как в душе желала мирских утех, и желание это пугало ее своей неодолимой силой. Однако не меньше была и потребность скрыть свою внутреннюю жизнь, и уже в старших классах Хацуэ в совершенстве овладела умением изображать спокойствие, которого на самом деле не было и в помине. Так у нее появилась тайная жизнь, которая тревожила ее и от которой она искала способа избавиться.
Госпожа Сигэмура говорила с Хацуэ открыто и прямо, когда наставляла ее в вопросах природы интимных отношений. Со всей серьезностью предсказательницы она пророчила Хацуэ интерес к ней со стороны белых мужчин и их попытки лишить ее девственности. Наставница утверждала, что в глубине души белые мужчины вожделеют чистых японских девушек. Достаточно глянуть на американские журналы и фильмы, говорила госпожа Сигэмура. Кимоно, саке, затянутые рисовой бумагой стены, кокетливые и притворно застенчивые гейши… Белые мужчины мечтают о страстной Японии, о девушках с сияющей глянцевой кожей и тонкими, длинными ногами, идущих во влажной жаре босиком по рисовому полю, и фантазии эти извращают их сексуальные потребности. Они становятся опасными эгоистами, целиком и полностью убежденные в том, что японки боготворят их за бледную кожу и бесстрашие в честолюбивых устремлениях. Держись подальше от белых мужчин, внушала ей госпожа Сигэмура, выходи замуж за мужчину из своего рода-племени, в чьем сердце сила и доброта.
Родители отправили Хацуэ к госпоже Сигэмура для того, чтобы девочка не забыла – прежде всего она японка. Отец, возделывавший клубнику, приплыл из Японии и происходил из клана гончаров, занимавшихся своим ремеслом из поколения в поколение. Мать, Фудзико, родившаяся недалеко от Курэ, в трудолюбивом семействе со скромным достатком, владевшем лавкой и торговавшем рисом, приплыла в Америку на борту «Кореа Мару» как «невеста по фотокарточке». Свадьба была устроена посредством байсакунина[17], сообщившего семье Сибаяма о том, что предполагаемый жених сколотил в чужой стране целое состояние. Однако семейство Сибаяма владело солидным домом и считало, что дочери Фудзико не пристало выходить замуж за наемного работягу в Америке. Тогда байсакунин, зарабатывавший на жизнь поставкой невест, показал им двенадцать акров превосходной земли в гористой местности, которую жених собирается купить по возвращении из Америки. На этих акрах росли персики и хурма, высокие, тонкоствольные кедры; около недавно построенного дома были разбиты три традиционных сада камней. Последним доводом байсакунина было желание поехать в Америку самой Фудзико: ей всего девятнадцать, она молода и, прежде чем начать размеренную супружескую жизнь, хотела бы взглянуть на мир за океаном.
Однако всю дорогу Фудзико было нехорошо: она лежала ничком со скрученными кишками, и ее тошнило. Приехав же в чужую страну и сойдя на берег в Сиэтле, она поняла, что вышла замуж за нищего. Обгоревшие на солнце пальцы Хисао были в мозолях, а от одежды разило потом из-за тяжелой работы в поле. Оказалось, у Хисао нет за душой ничего, кроме нескольких долларов и монет; он молил Фудзико о прощении. Поначалу они устроились в общежитии на Маяковом холме; стены были оклеены страницами из журналов, а белые на улицах относились к ним с оскорбительным презрением. Фудзико стала работать в портовой кухне на берегу. Она тоже обливалась потом, тоже изранила себе руки, работая на хакудзинов.
Родилась Хацуэ, первая из пятерых дочерей, и семья перебралась в общежитие на улицу Джексона. Дом принадлежал японскому семейству, выходцам из префектуры Тотиги, на удивление неплохо устроившимся: женщины в этом семействе носили шелковые кимоно и красные тэта на пробковой подошве. И все же улица Джексона провоняла гниющей рыбой, перебродившей капустой и редисом, медленно текущими отбросами в сточных канавах и дизельными выхлопами трамваев. Фудзико три года убиралась в комнатах, пока однажды Хисао не пришел домой с известиями о том, что раздобыл им обоим работу на консервном заводе. В мае семья Имада села на корабль и отправилась на Сан-Пьедро, туда, где была работа на многочисленных клубничных полях.
Работа была тяжелой – на долю Хацуэ и сестер выпадет еще немало такой работы, – приходилось все время наклоняться под палящим солнцем. Но, несмотря ни на что, им было гораздо лучше, чем в Сиэтле: аккуратные грядки клубники тянулись вверх и вниз вдоль долины, ветер доносил запах моря, а пасмурное утро напоминало Японию, которую Хисао и Фудзико оставили.
Первое время они ютились в углу сарая, в котором также жила семья индейцев. Семилетняя Хацуэ работала бок о бок с матерью, собирая в лесу папоротник и обрезая ветки падуба. Хисао продавал окуня и мастерил венки на Рождество. Они набили монетами и банкнотами мешок из-под зерна, взяли в аренду семь акров пнистой, поросшей завитым кленом земли, купили тягловую лошадь и принялись расчищать поле. Наступила осень, кленовые листья свернулись в кулачки, опали, и дождь прибил их, превратив в красно-бурую пасту. Зимой 1931 года Хисао занимался тем, что жег кучи листьев и выкорчевывал пни. Дом из кедровой филенки поднимался медленно. Наконец земля была возделана и первые посадки проведены как раз вовремя, к тому моменту, когда впервые забрезжил бледный весенний свет.
Хацуэ росла; она собирала съедобных моллюсков на Южном пляже, ежевику, грибы, выпалывала сорняки с клубничных грядок. А еще заменяла мать четырем сестрам. Когда Хацуэ было десять, соседский мальчик научил ее плавать и давал посмотреть в морскую воду через коробку со стеклянным дном. Тихоокеанское солнце грело им спины, когда они на пару припадали к стеклу и наблюдали за морскими звездами и скалистыми крабами. Брызги воды на коже Хацуэ высыхали, оставляя после себя следы соли. И однажды мальчик поцеловал ее. Он спросил, можно ли, но она промолчала; тогда он потянулся через коробку и всего на какое-то мгновение коснулся губами ее губ. Хацуэ почувствовала его теплые, соленые губы, прежде чем мальчик отпрянул и посмотрел на нее, моргнув. Потом они опять разглядывали через стекло актиний, морские огурцы и трубчатых червей. В день свадьбы Хацуэ вспомнит, что первый поцелуй у нее был с этим мальчиком, Исмаилом Чэмберсом, когда они покачивались на волнах океана, глядя в коробку со стеклянным дном. Но муж спросил ее, целовалась ли она с кем-нибудь прежде, и Хацуэ ответила, что нет, никогда.
– Снег так и валит, – сказала она Кабуо, посмотрев из окна зала суда. – Настоящий снегопад. Первый снег в жизни твоего сына.
Кабуо оглянулся посмотреть на снегопад, и Хацуэ заметила с левой стороны шеи толстые сухожилия, повыше того места, где застегивалась рубашка. Сидя в тюрьме, он совсем не растерял свою силу; ему казалось, что источник ее находится внутри него и что сила приноравливалась к меняющимся условиям жизни; в камере Кабуо настроился на то, чтобы сберечь ее.
– Хацуэ, не забудь проверить погреб, – велел он ей. – Не то там все замерзнет.
– Уже проверила, – успокоила она его. – Все в порядке.
– Вот и хорошо, – ответил Кабуо. – Я знал, что ты не забудешь.
Какое-то время он молча смотрел, как падает снег, как снежные иголки залепляют окна. Потом снова повернулся к жене.
– Помнишь снегопад в Манзанаре? – вдруг спросил он. – Я вспоминаю то время всегда, когда идет снег. Сугробы, сильный ветер и пузатую печку. И звезды в окне.
Обычно он не говорил жене такие романтические слова. Но, может быть, тюремная камера научила его высказывать то, что при других обстоятельствах он оставил бы при себе.
– Тогда тоже была тюрьма, – сказала Хацуэ. – Было и хорошее, но все равно…
– Нет, не была, – возразил ей Кабуо. – Мы думали так, потому что еще не знали: бывает и хуже. Но тюрьмой это не было.
Хацуэ подумала, что он прав. Они поженились в лагере для интернированных в Манзанаре; церемония проходила в буддийском храме, сооруженном из толя. Ее мать завесила половину тесной комнаты армейскими шерстяными одеялами и выделила им в первую брачную ночь две раскладушки рядом с печкой. Она даже сдвинула их вместе, чтобы получилась кровать, и разгладила простыни ладонями. Четверо сестер Хацуэ стояли рядом и смотрели, как мать молча делает свое дело. Фудзико подбросила уголь в пузатую печку и вытерла руки о фартук. Она кивнула, напомнив, что через сорок пять минут надо будет задвинуть вьюшку. Потом вышла, забрав дочерей; Хацуэ и Кабуо остались одни.
Стоя у окна, в свадебных одеждах, они поцеловались; Хацуэ прикоснулась к теплой шее и горлу Кабуо. За окном мело; снег собирался у стены барака.
– Они всё услышат, – шепнула Хацуэ.
Кабуо, не убирая рук с талии жены, повернулся в сторону висевших одеял и сказал:
– По радио наверняка что-нибудь передают. Может, послушаем музыку?
Они подождали. Кабуо повесил куртку на крючок. Немного погодя заиграла музыка с радиостанции из Лас-Вегаса – кантри и вестерн. Кабуо сел, снял ботинки, носки и аккуратно положил их под раскладушку. Потом развязал галстук.
Хацуэ сидела рядом. Она посмотрела на его профиль, на шрам у челюсти, и они поцеловались.
– Помоги мне с платьем, – шепотом попросила Хацуэ. – Оно расстегивается со спины.
Кабуо помог ей расстегнуть платье. Он провел рукой по ее спине. Хацуэ встала и стянула платье с плеч. Платье скользнуло на пол, она подобрала его и повесила на крючок рядом с курткой Кабуо.
Хацуэ вернулась в одних лифчике и трусиках. И села рядом с Кабуо.
– Не хочу, чтобы было много шума, – попросила она. – Сестры все равно услышат.
– Хорошо, – ответил Кабуо. – Мы сделаем это тихо.
Расстегнул рубашку, снял и повесил на край раскладушки. Затем снял майку. Кабуо оказался очень сильным. Хацуэ видела, как играли у него мышцы живота. Она порадовалась, что вышла за него замуж. Он тоже был из семьи, возделывавшей клубнику. Умел обращаться с растениями и знал, какие усы обрезать. Летом его руки, так же как и ее, окрашивались; красный сок пропитывал ладони ароматом клубники. Хацуэ понимала, что отчасти из-за этого аромата и хотела связать свою жизнь с Кабуо; осознание этого родилось у нее в носу, как бы странно такое объяснение ни звучало. Хацуэ знала, что у них с Кабуо одна и та же цель – они хотели владеть клубничной фермой на Сан-Пьедро. И только, больше ничего – им нужна была своя ферма, любимые люди, живущие рядом, и аромат клубники за окном. Кое-кто из ровесниц Хацуэ, из тех, кого она хорошо знала, верил в иное счастье, стремился в Сиэтл или Лос-Анджелес. Они не могли толком объяснить, почему их так влечет большой город, просто хотели уехать туда, и все. Одно время Хацуэ хотела для себя того же, но теперь она словно пробудилась и осознала, что внутренней природой ей предназначено вести ровную и спокойную жизнь на острове, трудясь на клубничной ферме. Хацуэ инстинктивно догадывалась о своих желаниях и о том, откуда они идут. Она понимала, что будет счастлива в том месте, где работа чиста, где есть поля, на которые она выйдет с человеком, любимым ею осмысленной любовью. То же испытывал и Кабуо, того же хотел от жизни и он. И они строили планы вместе. Когда закончится война, они вернутся на Сан-Пьедро. Кабуо, так же как и она, сроднился с островом, он понимал толк в земледелии и сознавал, как хорошо жить среди родных тебе людей. Кабуо оказался тем самым японцем, которого госпожа Сигэмура описывала Хацуэ много лет назад, когда говорила с ней о любви и замужестве, и поэтому Хацуэ поцеловала его, поцеловала крепко. Она поцеловала его лоб, теперь уже нежнее, притянула голову к себе и зарылась лицом в волосы. Волосы пахли сырой землей. Кабуо обнял ее и крепко прижал к себе. Поцеловал чуть выше грудей и ткнулся в ткань лифчика.
– Ты так приятно пахнешь, – сказал он.
Выпустив ее из объятий, он снял брюки и положил их рядом с рубашкой. Они сидели рядом, в одном нижнем белье. На ноги Кабуо падал свет из окна, и они блестели. Хацуэ видела, как под трусами у него вздымается пенис, концом приподнимая ткань.
Хацуэ забралась на кровать с ногами, опустив подбородок на колени.
– Они подслушивают, – сказала она. – Я знаю, подслушивают.
– Нельзя ли сделать погромче? – попросил Кабуо. – А то нам здесь ничего не слышно.
Музыка заиграла громче. Поначалу они не двигались. Лежали на боку, лицом друг к другу, и Хацуэ чувствовала его плоть напротив своего живота. Она опустила руку и дотронулась до нее через ткань трусов, коснувшись головки и ободка пониже. Слышно было, как в пузатой печке горит уголь.
Хацуэ вспомнила, как поцеловала Исмаила, прильнув к коробке со стеклянным дном. Он был загорелым мальчиком, жившим по соседству; они вместе собирали ежевику, лазали по деревьям, ловили окуней. Она думала об этом мальчике, в то время как Кабуо целовал ее пониже грудей и в соски через ткань лифчика, и поняла, что с Исмаила все и началось: она поцеловала мальчика, когда ей было десять лет, и уже тогда испытала странное ощущение, а сейчас совсем скоро почувствует глубоко внутри себя совсем другого. Но в брачную ночь ей не составило труда избавиться от мыслей об Исмаиле. А что одна мысль все же прокралась, так это по досадному недоразумению – все романтические моменты неизбежно связаны друг с другом, даже если и случались очень давно.
Немного погодя Кабуо снял с жены трусики, расстегнул лифчик, а она стянула с него трусы. На них ничего не осталось; в свете ночного неба, лившемся через окно, Хацуэ отчетливо видела лицо мужа. Это было лицо хорошего человека, с прямыми, гладкими чертами. За окном бушевал ветер, слышно было, как он свистит между щелей в досках. Хацуэ обхватила рукой твердую плоть Кабуо и сжала; она слегка дернулась у нее в руке. Хацуэ уже знала, как это должно произойти: не разжимая руки, она легла на спину, и Кабуо оказался на ней, обхватив руками ее ягодицы.
– Ты когда-нибудь делала это? – шепотом спросил он у нее.
– Никогда, – ответила Хацуэ. – Ты – мой единственный.
Кабуо устроился как раз напротив вожделенного места. На какое-то время он замер, нежно целуя Хацуэ в нижнюю губу. Потом резким, сильным движением притянул Хацуэ к себе, одновременно входя в нее с такой силой, что она почувствовала шлепок мошонки. Хацуэ всем телом ощущала, что так и должно быть, и подчинилась целиком и полностью. Ее плечи выгнулись, она прижалась грудью к груди Кабуо, и по телу пробежала слабая дрожь.
– Так, Кабуо… – вспомнился ей собственный шепот. – Да, так… хорошо…
– Тадаима аварэ га вакатта, – ответил он. – Теперь я постиг всю глубину красоты.
Через восемь дней он уехал в Кэмп-Шелби, Миссисипи, чтобы записаться в боевую группу 442-го полка. Он должен, просто обязан пойти на войну, убеждал жену Кабуо. Это необходимо, чтобы доказать свою смелость. Это необходимо, чтобы доказать верность Штатам, ставшим родной страной.
– Тебя же могут убить, – возражала ему Хацуэ. – Достаточно и того, что я знаю – ты смелый и верный.
Но Кабуо все равно ушел. Хацуэ не раз пыталась отговорить его, и до свадьбы, и после. Но Кабуо не мог оставаться в стороне от военных действий. И не только потому, что это было для него делом чести, а еще и потому, что у него было лицо японца, говорил он ей. Придется доказывать и кое-что еще, взвалить на себя тяжкую ношу, навязанную этой войной. И если не он, то кто же? Хацуэ поняла, что Кабуо от своего не отступится, и признала за ним эту таящуюся глубоко внутри твердость, это отчаянное стремление сражаться. Та часть души Кабуо, где принимались решения в одиночку, была недосягаема для нее. Хацуэ охватило беспокойство не только за него, но и за их будущее. Теперь, когда жизни их так тесно связаны, Хацуэ казалось, что между ними не должно оставаться недомолвок. Это все война, твердила она себе, это все тюремные условия лагерной жизни, гнет обстоятельств и оторванность от дома, именно они стали причиной такой отчужденности. Многие молодые мужчины уходили на войну против воли женщин, очень многие, каждый день. Хацуэ сказала себе, что должна ждать, последовав совету обеих матерей, а не идти против сил, побороть которые невозможно. Ее, как в свое время и мать, подхватило потоком истории, и лучше отдаться воле течения, иначе собственное сердце поглотит ее и она не сможет пережить войну, не получив ран, на что до сих пор надеялась.
Хацуэ скучала по мужу. Она принялась ждать его и за долгий срок овладела искусством ожидания, научившись сдерживать истерию, похожую на то, что чувствовал сейчас Исмаил Чэмберс, глядя на нее в зале суда.