Ребенком я устраивал себе убежище, «штаб» и бельведер, на верхней площадке наружной лестницы, выходившей в сад: там я читал, писал, приклеивал бабочек, мастерил, это называлось (баскский + латынь) «гошокиссим».
Все детство проходит недалеко от моря. Байонна – небольшой порт с населением менее 30 000 человек, где Ролан Барт будет жить с первого года до девяти лет. Итак, все детство проходит здесь, в этом городе на Юго-Западе, через который протекают реки Адур и Нив. Берта, бабушка по отцу, живет со своей дочерью Алис на аллее Польми, очень красивом бульваре, устроенном еще в XVIII веке, который идет вдоль укреплений Вобана и спускается к набережной. Магистраль обязана своим именем Антуану-Рене Вуайе д’Аржансону, маркизу де Польми (1722–1787), который в бытность военным министром разрешил Байонне проложить бульвар вдоль укреплений Вобана и засадить его деревьями, что тогда запрещалось законами о фортификации[129]. Именно здесь в 1919 году поселилась с сыном Анриетта Барт после смерти мужа. У ребенка воспоминания об этих годах, предшествующих школе, теряются, и само забвение превращает их в рай. Надо сказать, что в последующие годы, когда Ролан Барт жил с матерью и служанкой в Марраке (1919–1924), несколько в стороне от центра, по четвергам и по воскресеньям он ходил к бабушке, а иногда и заходил к ней перекусить после школы. Таким образом, этот дом «у трех садов», описанный в книге «Ролан Барт о Ролане Барте», был наделен всей ценностью дома детства и обладал всеми сказочными атрибутами: одновременно шале и шато. Это совершенство не ограничивалось одним домом. Оно относилось ко всему городу:
Байонна, Байонна, городок без изъяна: привольно раскинувшийся у реки, среди предместий со звучными именами (Музероль, Маррак, Лашпайе, Бейрис), – и вместе с тем замкнутый в себе, словно город из какого-нибудь романа (Пруст, Бальзак, Плассан). Первозданное воображаемое детства: провинция как зрелище, История как запах, буржуазия как дискурс[130].
Эта любовная песня в начале книги, представляющая собой подпись ко второй фотографии, несет в себе всю амбивалентность детства: счастье и скуку, безграничные возможности времени, распахнутого в будущее, и закрытость. В это время Байонна переживает большие потрясения. В 1897 году государство разрешило муниципалитету постепенно разобрать часть секций крепостной стены Вобана, опоясывавшей город, так что освободилось 58 гектаров земель военного назначения – для города площадью 40 гектаров. Это разрешение имело важные урбанистические последствия: военные больше не контролировали городское планирование, и строительные работы порой превращали жизнь в городе в хаос. Редуты и казематы снесли в 1905–1910 годах, а на их месте разбили общественный сад, посадили серебристые липы и клены, хорошо переносящие сильные западные ветры. Но разразилась война, и Байонна вновь стала укрепленным лагерем, в котором шло формирование иностранных войск, в частности чешского легиона. Благоустройство и спекуляции с недвижимостью были временно приостановлены. После войны работы возобновились, но более вяло. Часть древней стены, расположенной между Шато-Вье и общественным садом, в конце концов снесли в 1923 году, тогда как по поводу оставшейся части шли дебаты о том, включать ее в список объектов культурного наследия или нет[131]. Город растет и меняет свой облик: дороги расширяются, эспланада застроена зданиями, ныне окаймляющими улицы Жюль-Лаба, Леон-Бонна и аллею Польми, и ведет к военному мемориалу, который торжественно открыли 11 ноября 1924 года, в тот самый месяц, когда Барт с матерью отправились в Париж. Начинаются разговоры о «новой Байонне»: ее центр в период между двумя войнами располагается недалеко от «Ферия», нового концертного зала, трамвайной станции, с которой можно уехать в Биарриц, – словом, рядом с аллеей, где жила бабушка Барта. В 1926 году там откроется большой кинотеатр «Мажестик». Но неподалеку находятся и старые кварталы, которые становятся местом многочисленных прогулок: красивые виллы Арен, Морские аллеи, идущие вдоль Адура, маленькие улочки, окружающие собор Святой Марии. Временные арены на 7000 мест были построены рядом с аллеей Польми в 1893 году акционерным обществом, созданным банкиром Сальзедо и богатыми коммерсантами города. Они действовали до 14 августа 1919 года, когда зрители развели там костер из стульев, протестуя против опоздания шести португальских тореадоров. Сальзедо разорился и продал заведение. Ребенком Барт, должно быть, каждый день наблюдал вид обгорелого и уже несколько лет как заброшенного здания. От того времени у него остались в памяти главным образом ощущения, те, что впоследствии будут на мгновение возвращать прошлое: запахи Потерны, пирожные и сахар, покупавшиеся в «Бон Гу», сексуальность общественного сквера, которая «бродит» вдоль набережной по набережным Адура, – все эти ощущения неизменно связаны с какими-то местами.
Дом Ланн на аллее с его «тремя садами» остается метонимией или убежищем этого детства. Хотя он и принадлежал одному человеку, сад включал три пространства, которые Барт называет «светский сад», «домашний сад» и «дикий сад». В первом принимали гостей, «по нему шли мелкими шажками, подолгу останавливаясь», второй был обустроен как дом, с аллеями, лужайками, травами и цветами, в нем «росли розы, гортензии (унылые цветы Юго-Запада), луизеании, ревень, столовая зелень в старых ящиках, большая магнолия, чьи белые цветы дотягивались до окон второго этажа», фиговое дерево – предмет «любовного» воспоминания: сбор фруктов с помощью «бамбукового шеста с вырезанной в виде розетки жестяной воронкой на конце», позволявшей снимать висевшие высоко фиги[132]; последний сад, дикий, «где вовсе запущен, где засажен неприхотливыми видами овощей»[133]. Возможности перемещения, которые дает это трехчастное пространство, помогают приспособиться к возможным мирам – оно связывается с утопиями Жюля Верна и Фурье, в которых свободно курсирует автор, – и к различным сферам социальной жизни. Это еще один способ не иметь определенной социальной среды. В этом саду, как в структуре своей семьи, ребенок приобретает опыт определенного одиночества и настоящей скуки: он дважды упоминает их среди неизбывных чувств детства вместе со склонностью к приступам отчаяния и уязвимостью. Таким образом, воспоминание о счастливом и избалованном раннем детстве, в котором маленький мальчик является объектом бесконечного внимания крошечного сообщества женщин (не это ли воспоминание становится источником пассажа о бегинажах в семинаре «Как жить вместе»?), – это воспоминание порой пронизывает и тоска, причиной которого служит не только меланхолия, связанная с воспоминаниями. «Я объяснил, что был счастлив, потому что был окружен любовью, и в этом плане, самом важном, я был удовлетворен. Но у меня в то же время были трудные детство и юность»[134]. По-прежнему тьма проглядывает сквозь солнечный свет в размышлениях о детстве; единственную тень отбрасывает смерть отца и вообще смерть, ознаменовавшая его первые годы. Но есть и светлые воспоминания, почти все они связаны с идеальной рамкой, которую образует для ребенка этот дом со множеством закоулков, где можно играть и прятаться. Барт в конце жизни вспоминал, что он устроил себе «штаб»: «Вспомнилось, как ребенком я устроил себе „штаб“ и бельведер на верхней площадке наружной лестницы, выходившей в сад: там я читал, писал, приклеивал бабочек, мастерил, это называлось (баскский + латынь) „гошокиссим“»[135]. Бабушка и тетя помогли все наладить, подыскать его владениям имя, вдохновленное баскским словом, означающим «мягкость», а также «тихое место». Обе они, вместе с матерью, были невероятно добры к нему, у него остались об этом самые теплые воспоминания.
Подумалось, что эти женщины, моя мать были славными, добрыми, великодушными (без мелочности, ревности и т. д.); и тогда по странной ассоциации подумалось или «открылось», что Фрейд вообще-то никогда не занимался «мягкостью» родителей. Все перед ним равны, и добрый, и злой. Однако эта мягкость может стать «решающей»[136].
Возможно, она и стала решающей для Барта, для которого его собственная мягкость, по свидетельству почти всех, кто его знал, была важным качеством. Прилагательное «мягкий» даже сегодня чаще всего употребляет Мишель Сальзедо, когда вспоминает о брате. И если в этом слове иногда звучат слегка уничижительные ноты, здесь ему необходимо придать всю силу неизменно благожелательного поведения: Барт впоследствии сделает из него ценность, которую назовет «деликатностью». В «Некоторых заметках о маме» в «Дневнике скорби» он отмечает: «Ее деликатность была абсолютно атопической (в социальном отношении): вне классов; без маркированности»[137]. Это качество, которое он будет страстно искать в тех, кого встречает, окутывало его детство огромной нежностью: это время, когда Барт не знал страха.
Помимо воскресений на пляже и визитов к бабушке, и иногда благотворительных аукционов, упоминающихся в книге «Сад, Фурье, Лойола», где он созерцает большие живые картины, например «Спящую красавицу»[138], он в это время впервые начал учиться, языку и музыке одновременно. («Я сочинял небольшие пьесы еще до того, как начал писать»[139].) Тетя Алис, преподавательница фортепиано, давала занятия у себя дома. В доме разливались мелодии и звучали фальшивые ноты. Окунувшись в семейную музыкальность, которая в этой скромной среде давала заработок, он слушал, как смешиваются искусство и преподавание, мелодии и бесконечные повторы бестолковых учеников. Он рассказывает об этом в своем последнем завершенном тексте, написанном перед смертью, «Фортепиано-воспоминание», темы которого пересекаются с темами «Уроков сольфеджио и фортепиано» Паскаля Киньяра: Киньяр говорит о трех своих двоюродных бабушках – Жюльетте, Марте и Маргарит, у которых юный Луи Пуарье, будущий Жюльен Грак, приходил брать уроки в Ансени, в бедный дом, в котором, однако, было «пианино на каждом этаже, повсюду струнные инструменты, чтобы экспромтом составлять трио, квартеты, квинтеты, с поднятой педалью. И больше ничего»[140]. Барт пишет:
Из моей спальни или, скорее, возвращаясь домой через сад, я слышал гаммы, обрывки классической музыки; однако ни отдаление, ни всегда немного неблагодарный характер учебной игры не были мне неприятны, совсем наоборот; казалось, что фортепиано готовится стать воспоминанием; каждый раз, когда я слышу вдалеке фортепиано, на котором упражняются, все мое детство, наш дом в Б. и даже свет Юго-Запада врываются в мои ощущения[141].
Таким образом, добавляет он, ему не требуется фраза Вентейля, чтобы оживить память, достаточно одной гаммы, одного из этих упражнений, определяющих для него фортепиано, на котором он будет играть ежедневно всю жизнь, определяющих ритм его существования. В этих немногих фразах содержатся сразу несколько качеств детства, его qualia: слуховые ощущения, дополненные тактильными, поскольку далее в тексте Барт уточняет, что ни с чем не сравнимый эффект производит прикосновение «подушечек пальцев к клавише из слоновой кости»; метонимическая сила фортепиано, возвращающая столь любимые дом и свет. Он также добавляет, что музыка для него не только мелодия, но и текст. Причина в том, что он одновременно учился чтению и музыке, любовь к расшифровыванию которой сохранится на всю жизнь, поскольку он предпочитает играть по нотам, а не по памяти: «Фортепиано для меня тоже было литературой. В „маленькой гостиной“ стояла этажерка, на которой были расставлены коробки с отдельными композициями и нотами в переплете». На них он замечал аккуратный почерк тети или размашистые карандашные заметки бабушки, когда она была маленькой девочкой: «Бетховен, Шуман – это не только мелодии, темы, это еще и текст, в котором в семье записалось и отложилось движение поколений»[142]. На закате своей жизни Барт с ностальгией вспоминает тетю, которую он звал Ади, «ее размашистый почерк в рабочих тетрадях ее учеников, урок, который она давала каждую неделю в Кастийоне, имении семьи Лауш в Тарно (за ней приезжало ландо), ее ночные чтения (она страдала бессонницей), ее бедную жизнь, и вдруг в меня будто вонзают нож, дыхание перехватывает. (Как, все это зря?)»[143]. Он глубоко опечален несоответствием: от того, что было для ребенка целым миром, не осталось почти ничего, кроме смутного воспоминания, которым невозможно поделиться и которое само почти умерло, а еще мыслью о невозможности продлить существование этого воспоминания, написав о нем, что позволило бы ему сохраниться, по меньшей мере пока продлится его собственная известность[144].
В отличие от художника или профессионального музыканта, который в какой-то момент отделяет свою практику или искусство от контекста обучения, как сам он это сделает с письмом, Барт оставляет за фортепиано характер домашнего занятия – в этом смысле следует отличать его отношение к фортепиано от его отношения к музыке, фортепианной или иной, – тема, к которой мы еще вернемся. Инструмент задает пространство частной практики, соответствующей облагороженному варианту любительства, предпочитающего «блуждание, фрагментарность, осмотрительный каприз» идеальному исполнению[145]. Он определяет также технику тела: партитуру читают глазами и пальцами, тело включается за счет одновременных действий, производимых зрением и пальцами. Это идеальное чтение-письмо, о котором мечтает писатель-критик и эргономика которого будет шлифоваться на протяжении всей жизни.
В 1919 году Ролан Барт переезжает с матерью в тогда еще «пригород» Байонны (сегодня он считается частью «привилегированных кварталов»). В Марраке большие усадьбы соседствуют с сельскими землями, отданными под огороды, военными полигонами, садовыми участками для рабочих. Несколько гектаров полигонов забрали у армии, и город начал их раздавать, не позаботившись подвести питьевую воду и газ. В начале 1920 года эти работы ведутся, но в основном еще не закончены. Анриетта живет рядом со стройкой, которая служит детям из бедных семей отличной игровой площадкой; хотя у Барта сохранились воспоминания об игре с детьми из мелкобуржуазных семей – Жаном и Линетт де Линьроль, Римами, Жюльеном Гарансом и Жаком Бризу, велика вероятность, что его новые товарищи жили так же скромно, как и он. После переезда Ролан ходит в детский сад, затем в Байоннский лицей – начальную и среднюю школу, открытую в 1896 году в Марраке, расположенную несколько вдали от города и, следовательно, совсем рядом с его домом: эта близость, возможно, стала одной из причин переезда Анриетты Барт, другой причиной могло быть ее желание освободиться от опеки со стороны семьи мужа. Кроме игр на стройке или блуждания по окрестностям на трехколесном велосипеде были и другие занятия – играли в карточные игры (в «желтого карлика»), гуляли в садах, мечтали о покидавших порт кораблях, может быть, дразнили кошек… По воскресеньям он ходил обедать к бабушке, добираясь туда второй трамвайной линией, проходившей прямо мимо лицея.
Еще одна важная особенность этих лет обучения – приобщение к религии, которая занимает немаловажное место в его детстве и в особенности в юности, когда он проходит через настоящие мистические кризисы. Ролана Барта крестили как кальвиниста в протестантском храме Байонны. Расположенный на улице Альбера I, он был открыт 20 июня 1847 года, и его строгий фасад, единственным украшением которого была открытая Библия, был спроектирован архитектором Буланже. Крестным отцом Барта был Жозеф Ногаре, сестра которого играла на фисгармонии во время служб, иногда он приглядывал за мальчиком, дарил подарки на Рождество, как все крестные отцы («мешочек орехов и пятифранковую монету»). На протестантскую общину Байонны, насчитывавшую в начале века около 300 прихожан, очень большое влияние оказал отец Жозефа Ногаре, тоже Жозеф, который в течение сорока лет был настоятелем этого храма. Его сын, крестный отец Барта, тоже является ключевой фигурой этой общины, автором, среди прочего, небольшой «истории протестантизма в Байонне»[146]. Поскольку байоннские протестанты составляли незначительное меньшинство в епископском городе, который из-за близости к Испании, естественно, был оплотом католицизма, и уступали по численности даже еврейской общине, в четыре раза их превосходившей, им триста лет пришлось дожидаться сооружения храма. Они чувствуют, что их терпят, но живут с ощущением собственной исключительности и отличия. Будучи зачастую иностранного происхождения – община изначально формировалась преимущественно из лютеран и кальвинистов, прибывших в этот портовый город из Германии, Голландии и Англии по социально-экономическим причинам, – протестанты часто сталкивались с тем, что город попрекает их нефранцузским происхождением: еще одна форма маргинализации. Барт вспоминает не столько эту историю, сколько соответствующие обряды и ощущения, нравившиеся детям: запах плавящегося воска и мандаринов на Рождество, песнопения… Изучение Библии происходит в Париже, куда он каждое лето ездит с матерью навещать ее родственников. Поездка на поезде занимает пятнадцать часов. Они часто останавливаются у пастора Луи Бертрана на улице Авр, в XV округе Парижа, в Ламотт-Пике. Этот миссионер, родившийся в 1867, а умерший в 1941 году, известен тем, что помогал бедным и бездомным, вел свою деятельность во Френе и больницах, а до 1919 года был пастором в Байонне[147], что и объясняет его знакомство с Анриеттой Барт; скорее всего, именно он крестил Ролана. После смерти жены он занял пост в приюте Гренель для неимущих[148]. Эти знакомства – с Луи Бертраном, с Жозефом Ногаре – показывают, что Анриетта Барт была хорошо интегрирована в это сообщество, которое было для Ролана Барта вторым или третьим домом. В Луи Бертране Барту запомнилось, как медленно тот читает Библию: «Чтение тянулось очень долго; если был день отъезда, мы боялись, что опоздаем на вокзал». Это медлительное чтение окажется живучей биографемой. Она встречается в описании того, как Люсетт Фина читает Батая, в тексте 1977 года, который так и называется «Вопрос темпа»: «Упорная медлительность, неослабевающая настойчивость, соединение „подвижного внимания“ с „запаздыванием… граничащим с фиксацией“, производят зачаровывающее действие»[149]. Мы встречаем ее и в воспоминании о привычке ходить пешком, «не спеша и ритмично вступая во все новые и новые места»[150], равно как и в отношении Барта к фортепиано. Вводя синкопы и маловероятные длительности, он говорит о своем слишком медленном темпе, обобщая это приглашение к замедлению[151].
Южное детство оставляет следы, оно надолго помечает тело. Оно привносит некую форму отдаления, которую можно заметить по акценту, восприимчивости к определенным изгибам ландшафта и к особому свету. Все это Ролан Барт замечательно резюмировал в тексте, написанном для «Юманите» в 1977 году, – «Свет Юго-Запада». Детство – это в первую очередь память тела, с запахом шоколада, поскрипыванием сандалий, прошитых дратвой, вкусом испанского масла, «спертым воздухом темных лавок и узких улочек, ветхой бумагой книг из муниципальной библиотеки». Оно слышится в его акценте, хотя его почти уже и нет: «Я выговариваю не socialissme, а socializme», что, вероятно, отдаляет его от реального социализма, как он остроумно предполагает, но также, можно добавить, отдаляет и от паризионизма и фамилиализма… Что-то из детства оберегает от идеологии: собственные владения, отделенные во времени и пространстве, опыт жизни на периферии и особенно опыт отличности, который высвечивает в каждой вещи этот свет Юго-Запада: «Он предохраняет здешний край от всякой вульгарности и стадности, делает его неподходящим для заурядного туризма и выявляет в нем глубинный аристократизм (это вопрос не класса, а характера)»[152]. Отсутствие отца, бедность, религиозная маргинальность – все эти отличия передаются и охватываются светом-пространством, текучим и резким, способным передать фактуру каждой вещи и саму природу ее отличности. Этот свет защищает от единообразия. Через него на темном фоне детства высвечивается особость – определенная восприимчивость, манера двигаться и особенно система знаков, на поиски которой отправится письмо: между безмятежностью и утратой, медлительностью и смятением.
Следовало бы попытаться разглядеть в этом свете, в его нежности, одновременно лучащейся и мучительной, суть отношений Барта с матерью. Понять мягко, связав ее доброту, деликатность со всем тем, что могло быть в них болезненного, когда он о них потом вспоминает, и что имеет отношение к этому свету. 13 августа 1979 года, заметка из тех, что посмертно войдут в «Дневник траура»: «Выехав из Юрта, где было тяжело, в поезде, возле Дакса (этот свет Юго-Запада, который сопровождал мою жизнь), в отчаянии, в слезах, из-за смерти мамы»[153].
1924, ноябрь: моя мать решает переехать в Париж. Мы прибываем все втроем (с Мари Л.) серым ноябрьским утром. Снятые по переписке меблированные комнаты на улице Гласьер были заняты. Мы оказались на улице, с чемоданами и вещами; местная молочница угостила нас у себя в лавке горячим какао и круассанами. Мы жили на улице Жакоб (в унылом приюте для солдатских вдов), на улице Бонапарта, дом 20, в мансарде, спим на матрасах, вокруг которых шныряют мыши, на улице Мазарини, дом 42, и на улице Жака Калло, дом 16. Мать работает в переплетной мастерской у мадемуазель Фелис, в Курбвуа…
1924–1925: я иду учиться (посреди учебного года) в лицей Монтеня, в 8-й класс. Учитель, месье Лебо, очень злой; он без устали устраивает сеансы счета в уме и таскает учеников за волосы. Я потерян, несчастен, плетусь в хвосте класса; ни одного товарища; либо из-за неприспособленности, либо из-за слабого здоровья (у меня часто болят уши) я постоянно пропускаю уроки. Бородатый врач, осмотрев меня, назначает промывание соленой водой и, что самое главное, освобождает меня от занятий (этот врач жил на улице Ром, и его звали доктор Клеман; я недавно обнаружил, что он, видимо, был врачом Раймона Русселя). Шесть месяцев отдыха: в мастерской на улице Мазарини, устроившись в мягком кресле, я читаю весь день иллюстрированные журналы (особенно о кино: в них пишут о «Ревности Барбулье» Кавальканти), купленные у торговки из Тулузы на улице Мазарини (в ее лавке пахнет жареной картошкой, которую она дожевывала, выходя из задней комнаты); с Мари Л… каждую неделю мы ходим в кинотеатр «Дантон» смотреть многосерийные немые фильмы («Жан Шуан»)