Глава 1 В начале

Затерявшиеся в коробке с биографическими и административными документами в архиве фонда Ролана Барта в Национальной библиотеке Франции семь рукописных листов, разорванных пополам, а потом грубо склеенных скотчем, – это написанная в часы досуга пробная автобиография или еще живые воспоминания памяти, полной лакун, «фрагментарной памяти», как гласит подзаголовок: согласно гипотезе Анн Эршберг Пьеро, опубликовавшей их в «Лексике автора»[63], они могут быть первой версией «Припоминаний», представленных в книге «Ролан Барт о Ролане Барте»[64]. Впрочем, их можно считать и противоположной, антагонистической формой этих «Припоминаний», единственной попыткой автора написать связный биографический рассказ. Припоминание, определяемое как душераздирающая операция, указывающая на расщепленность субъекта, по сути, предполагает разрыв с континуальностью. Оно изымается из нарратива, некоторым образом монтируется и вытесняется из хронологии жизни.

1915: Говорят, я родился 12 ноября в 9 часов утра в Шербуре, там, где остановился гарнизон моего отца, офицера торгового флота, мобилизованного в звании лейтенанта.

1916: Отец командовал траулером («Монтень»), выполнявшим патрулирование в Северном море; 28 октября [sic] у мыса Гри-Не его судно потопили немцы.

1915 [sic]–1924: моя овдовевшая мать уезжает в Байонну, где живут Барты (дедушка, бабушка и тетя Алис, преподавательница фортепиано). […] Мы с матерью живем в Марраке, довольно-таки деревенском районе Байонны. Каждое воскресенье обедаем у дедушки с бабушкой, а вечером возвращаемся домой на трамвае, ужинаем вдвоем у камина бульоном с гренками. За мной присматривает девушка Мари Латсаг из басков. Я играю с детьми из соседской мелкой буржуазии – Жаном и Линетт Линероль, с Римами, Жульеном Гарансом, Жаком Бризу; мы бродим, ряженые, по окрестностям Маррака. У меня трехколесный велосипед. Бывают красивые летние вечера. В протестантском храме Байонны на Рождество пахнет свечами и мандаринами, мы поем «Моя красивая елочка», на фисгармонии играет сестра моего крестного, Жозефа Ногаре, время от времени он дарит мне мешочек орехов и пятифранковую монету.

Я хожу в детский сад в Марраке, потом в лицей Байонны, совсем близко; сначала учусь в десятом классе у мадам Лафон; она носит костюм, блузку и лисий мех и в качестве поощрения дает конфету, по форме и вкусу напоминающую малину, ее очень любят. В девятом классе учитель – месье Аруэ; у него хриплый, немного пропитой голос, в конце учебного года он иногда водит класс в парк лицея рядом со старинным замком Маррак, где у Наполеона некогда была какая-то встреча с каким-то королем Испании.

Каждый год моя мать ездит на месяц в Париж, и я ее сопровождаю; мы отправляемся вечером в ландо, заказанное в конторе Дарриграна, на байоннский вокзал, сыграв до этого в «Желтого карлика» в ожидании отъезда, прибываем на вокзал Орсэ, под землей. В Париже мы живем в меблированной квартире, но подолгу останавливаемся у пастора Луи Бертрана, на улице Авр в Ламотт-Пике; он очень хороший, говорит торжественно, с прикрытыми глазами, его приход – миссия для бедняков, очень бедный. Перед едой медленно читаем Библию, да так, что рискуем опоздать на поезд, если это день отъезда; Библия накрыта тканью, чайник тоже; есть пансионеры: врач-шведка мадемуазель Бергхоф, которая лечит мигрени массажем висков[65].

«Белый передок» трамвая детства, дом на Аллее, сегодня разрушенный, дедушка, бабушка, тетя Алис изображены на фотографиях в книге «Ролан Барт о Ролане Барте». Еще один писатель, оставшийся сиротой из-за войны, родившийся на два года раньше Барта и выросший на юге, сделал трамвай одной из главных биографем детства. Клод Симон вспоминает о своих поездках в кабине водителя трамвая, везущего пассажиров из города к морю неподалеку. Трамвай перевозит пассажиров и воспоминания. Его существование отсылает одновременно к ритуалу и к сакральному, к движению и к постоянству вещей…

…когда, перебравшись через городскую черту, моторный вагон заходил в город, спускался сначала по длинному склону, ведущему к общественному саду, огибал его ограду, поворачивал налево у памятника павшим и, проехав по бульвару Президента Вильсона, постепенно замедлял ход, следуя вдоль Каштановой аллеи, чтобы остановиться в конце маршрута, почти в центре города, напротив входа в кинотеатр, заслоняемого стеклянной маркизой с завлекательными афишами в крикливых тонах, предлагавшими зрителям гигантские лица растрепанных женщин с запрокинутыми головами и ртами, открытыми в крике ужаса или призыве к поцелую[66].

Это то же самое время, тот же трамвай, та же часть страны, тот самый Юго-Запад, который Барт выбрал местом своего происхождения, «место моего детства и моих подростковых каникул»[67], как он любил говорить. Иногда к трамваю прицепляют открытый вагон, в котором все хотят прокатиться: «Всю дорогу вокруг был простор, знай наслаждайся панорамой, движением, свежим воздухом»[68]. Этого старого трамвая больше нет, но осталось воспоминание об удовольствии, чувственном и пронизанном светом. Он ходил из Байонны в Биарриц и обратно. «Байонна, где жили мои бабушка и дедушка по отцу, – это город, который в моем прошлом играл прустовскую роль – и еще бальзаковскую, потому что именно здесь я слышал во время визитов рассуждения некоторой провинциальной буржуазии, которые с раннего возраста скорее развлекали, чем угнетали меня»[69]. Пруст – для ощущений, позволяющих сохранить связь с детством: для прогулок в обе стороны, плиссировки на юбках и запаха домов, открытия сокровенного, интимного; Бальзак – для обучения социальным кодам, кодам класса: два устремления, вовнутрь и вовне, и в обоих случаях – очевидное внимание к знакам.

Барт происходит из наследственной мелкой буржуазии, с соответствующими правилами и самосознанием, но без капитала, культурного или экономического. «Полагаю, что принадлежу к классу буржуазии»[70]. Однако есть некоторое сомнение. Во времена, когда буржуазию лучше всего характеризует социальный подъем, семья Ролана Барта едва ли показательна. Обнищание семьи с обеих сторон, возможно, и не делает ее деклассированной, но на долгое время ставит в один ряд с людьми скромного достатка, по крайней мере в том, что касается Барта и семьи, которую он позднее образует с матерью и братом.

Одним словом, в моем социальном происхождении есть четверть наследственной буржуазии, четверть старого дворянства и две четверти либеральной буржуазии, все смешано и объединено общим обнищанием: эта буржуазия была или скупа, или бедна, иногда до полного безденежья; в результате чего моей матери, «вдове солдата», и мне, «воспитаннику нации», пришлось учиться ремеслу – переплетному делу, благодаря которому мы с трудом сводили концы с концами в Париже, куда переехали, когда мне было десять лет[71].

Если родня со стороны матери явно располагает бóльшими средствами, она в то же время менее открыта и сострадательна. Безразличие, с которым относятся к матери и сыну, объясняет, почему Барт в рассказе о своих корнях больше внимания уделяет характерным чертам семьи со стороны отца: провинция, Юг Франции, ритуалы и бедность. Когда он говорит об этой семье в текстах или интервью, то всегда подчеркивает разрыв, существовавший между предрассудками, реакционной идеологией этого класса и «порой трагичным экономическим положением»[72]. Он считывает в Юго-Западе этот парадокс истории, который почти не описывается в социологическом анализе.

Отец, погибший в море

Море присутствует с самого начала. У ног ребенка. В месте, где он родился, в Шербуре, и там, где провел детство, в Байонне. Оно стало причиной первого сокрушительного удара в жизни Барта, поскольку именно море забрало отца. Омофония слов la mer (море) и la mère (мать) во французском языке делает это односложное слово обозначением одновременно связи и разъединения. Неспособность Барта порвать с первой, первичной привязанностью, которую каждый ребенок испытывает к своей матери, находит объяснение в морской пучине. Парономазия вместо генеалогии. История связи отныне завязывается в языке.

Итак, Ролан Жерар Барт родился 12 ноября 1915 года на улице де ля Бюкай, 107, в Шербуре, где временно обосновались его родители. Они встретились в 1913 году на пароходе, идущем в Канаду: отец служил на нем лейтенантом, а мать ехала навестить своего брата Филиппа, отправившегося попытать счастья на чужбине. Барт родился в городе, который толком так и не узнал, как он признавался Жану Тибодо: «Моя нога буквально ни разу там не ступала, потому что мне было всего два месяца, когда меня оттуда увезли»[73]. Не прошло и года, как, командуя небольшим рыболовецким судном, переделанным для военных нужд в «патрульное», Луи Барт был атакован пятью немецкими эсминцами. Единственная пушка на судне быстро пришла в негодность, а сам он получил смертельное ранение. «Монтень» затонул 26 октября 1916 года в Северном море, у мыса Гри-Не в Па-де-Кале, в проливе, который отделяет французский берег от английского. Луи Барт погиб в возрасте тридцати трех лет. Ролан Барт остался сиротой, потеряв отца, который за особые заслуги перед армией был награжден орденом Почетного легиона посмертно. Ребенок будет признан «воспитанником нации» по решению гражданского суда Байонны от 30 ноября 1925 года. Государство, частично оплачивая его содержание и полностью покрывая расходы на обучение, таким образом опосредованно передало ребенку наследство от отца, признав, что страна перед ним в долгу.

История отца и его семьи ничем не примечательна. Луи Барт родился 28 февраля 1883 года в Марманде, в департаменте Ло и Гаронна. Его отец, Леон Барт, – инспектор «Железных дорог Юга Франции» – компании, которая некогда была легендарной. Вышедшая наравне с пятью другими частными компаниями из трех десятков первых железнодорожных компаний, каждая из которых обслуживала свою линию, и известная как Компания железных дорог Юга и бокового канала в Гаронне (называлась также Компания железных дорог Юга или просто «Юг»), она была основана в 1852 году братьями Перейр. Она обслуживала Юго-Запад Франции, территорию между Гаронной и Пиренеями, и к началу XX века располагала железнодорожной сетью общей протяженностью 4300 километров. В 1934 году произошло ее слияние с Компанией железных дорог от Парижа до Орлеана, а в 1938 году она будет национализирована, став частью Национальной компании железных дорог[74]. В ее истории сконцентрировано несколько черт, присущих жизни Ролана Барта: помимо того что там служил его дедушка, компания тесно связана с регионом Юго-Запада, в котором он провел первые годы жизни и который считал своей родиной, и в то же время с деловой буржуазией, принадлежащей к религиозным меньшинствам Франции. Братья Эмиль и Исаак Перейр были евреями из Бордо, близкими к деловым протестантским кругам, с которыми они работали[75]. Связь с этими меньшинствами сыграла, как мы увидим, определенную роль в формировании идентичности Ролана Барта. Он был протестантом по материнской линии и был связан с иудейством через отчима, с которым постоянно общался в юности, хотя и не говорил об этом публично. К тому же мы обязаны братьям Перейр архитектурным обликом большой части этого региона баскского побережья, образующего территорию детства Барта. Железнодорожная линия, перевозящая толпы пассажиров летом, но заметно пустеющая зимой, должна была окупаться. Именно поэтому предприниматели решили, восстановив лес Ландов, построить зимний курорт Аркашон. Чистейший воздух позволит принимать больных туберкулезом (еще одна примета жизни Барта) и всех, кому не хватает солнца и живительного ветра. Благодаря усилиям архитектора Поля Реньо быстро вырос живописный многообразный город, безопасный и комфортабельный. Открытие курорта в 1865 году посетили Наполеон III, императрица Евгения и их сын, состоялась пышная церемония, на которую члены семьи Барт не могли быть допущены: некогда они были династией нотариусов в городе Сен-Феликс-Лораге департамента Верхняя Гаронна, но постепенно беднели; именно последовательное обнищание послужило причиной того, что деду пришлось устроиться на мелкую должность на железной дороге.

Бабушка по отцу, Берта де Лапалю, хотя и была благородного происхождения, принадлежала к мелкобуржуазной культуре, скромной и провинциальной; в категориях Ролана Барта члены этой семьи были «обедневшими провинциальными дворянами (региона Тарб)»[76]. Это у них и среди них Барт проведет свое раннее детство. Они были католиками, но не слишком истовыми, что объясняет, почему именно религию матери, протестантскую, или кальвинистскую (по его собственным словам), он признал своей. Можно сказать наверняка, что он не воспитывался среди запаха ладана, тайн стихаря или обманов исповедальни. Это выделяет его историю среди других французских интеллектуалов или писателей и сближает его с Жидом.

Прустовский характер его детство приобрело во многом благодаря бабушке, о которой он пишет в подписи к фотографии в книге «Ролан Барт о Ролане Барте»:

…вся пропитанная буржуазностью – а не дворянством, хоть и дворянского происхождения, – она была очень чувствительна к социальным нарративам, излагая их на аккуратно-монастырском французском языке, где то и дело мелькали сослагательные формы имперфекта; светские сплетни воспламеняли ее, словно любовная страсть; главным предметом ее желаний была некая г-жа Лебёф, вдова аптекаря (разбогатевшего благодаря изобретению какой-то каменноугольной смолы), плоская, как садовая лужайка, чернявая, с усиками и перстнями на пальцах; задачей было заполучить ее к себе на ежемесячный чай (дальнейшее см. у Пруста)[77].

Далее следовал микрокосм Комбре, обозреваемый из спальни тети Леонии, и ее знаменитый липовый отвар. «По другую сторону кровати тянулось окно, перед тетиными глазами раскрывалась улица, и она тешила себя тем, что, наподобие персидских царей, читала по ней с утра до вечера повседневную, но уходящую корнями в глубокую древность хронику Комбре, которую потом обсуждала с Франсуазой»[78]. Бесчисленные запахи комнаты, казалось, переносят из дома в дом, из текста в текст. Мадам Буйбёф у Пруста сливается с мадам Лебёф у Барта. Ребенку дают всю ту же пятифранковую монету.

Луи-Жан Кальве, получивший у Исторической службы ВМФ документы, касающиеся послужного списка Луи Барта, и рапорт о его смерти, первым воссоздал ход его короткой и скромной карьеры[79]. В январе 1903 года Луи Барт стал помощником лоцмана в трехмесячном круизе на пароходе «Адмирал Курбе». Затем чередовались периоды службы в порту – в Тулоне в 1903–1904 годах, в Бордо в 1906-м, в Гавре в 1909 году – и периоды в море, где он служил в чине лейтенанта или простым матросом. По подсчетам Луи-Жана Кальве, «с 10 января 1903 года по 13 февраля 1913-го, то есть на протяжении десяти лет и тридцати трех дней, он плавал чуть больше семи лет на разных пароходах: „Бретань“, „Монреаль“, „Квебек“, „Фердинанд-де-Лессеп“, „Мехико“…» В 1909 году он ходил на Мартинику, в Фор-де-Франс, прежде чем вернуться в Гавр. Согласно выписке из матрикула национального флота, в 1913 году он был назначен «капитаном дальнего плавания первого класса» и рекрутирован как «лейтенант запаса первого класса». Когда разразилась война, Луи был лейтенантом запаса; он вернулся на службу в начале 1916 года и взял семью с собой в Па-де-Кале, в какой именно город – не известно. Его корабль был атакован в октябре, он погиб в ночь на 26 октября, а не на 28-е, как писал Барт в своем наброске к автобиографии, приведенном в начале главы. «Монтень» был потоплен, тело отца было поглощено морем и не найдено. В опубликованном в 1927 году рассказе Поля Шака «На берегах Фландрии» подробно описана ночь с 26 на 27 октября, когда двенадцать немецких эсминцев вошли в Остенде и затопили «Монтень». Шесть из них направились к Дувру, уничтожили несколько английских рыболовецких кораблей, погибло много офицеров и матросов; второй отряд пошел к Гри-Не, «однако в данном секторе, французском, в засаде находилось рыболовное судно «Монтень» под командованием лейтенанта Барта и старый сторожевой корабль «Альбатрос», которым командовал Амон. Лейтенант Барт только что прибыл в дивизию Виньо. Это было его первое патрулирование. И последнее»[80]. В 00:20 ночи он был смертельно ранен. Второй по званию, боцман Ле Фур, принял командование на себя, но судно вскоре затонуло у берегов Сангатта. В своем рапорте Ле Фур уточняет, что, прежде чем покинуть судно, он отнес капитана Барта наверх и положил его голову на порог капитанского мостика. «Можете ли вы себе представить сцену трогательнее, чем та, в которой старый боцман, подняв тело молодого офицера, только что погибшего на своем посту, кладет его на капитанский мостик в позе командира, с честью принявшего смерть?»[81] Этот взволнованный комментарий Поля Шака, как и весь его рассказ, вписывает смерть отца Барта в историческое поле.

Мать с сыном вынуждены были как-то примириться с этим отсутствием: как живого тела, так и мертвого. Нет сомнений, что Барт вспоминает отца, когда интересуется Пьером Лоти и пишет об «Азиаде»: судьба отца Барта во многих отношениях напоминает судьбу брата Лоти – Гюстава, утонувшего в Малаккском проливе, и многие из рассказов автора «Моего брата Ива» могут заменить рассказ о пропавшем отце. Кроме того, решив жить в семье мужа, мать как бы возвращает сыну отца, вопреки его отсутствию вписывает в детство мальчика его след. Что касается сына, знаки можно обнаружить в его творчестве, несмотря на то, что открытые высказывания на эту тему редки. Три элемента представляются решающими: стирание, крушение и союз с матерью.

Стирание явно прочитывается в притче о классной доске из книги «Ролан Барт о Ролане Барте», которую часто анализировали. Действие происходит в Париже, в лицее Людовика Великого. Месье Б. – учитель в третьем классе, старичок, «веривший в социализм и в нацию», выписывает на классной доске имена родственников учеников, «павших на поле брани»: подросток стесняется собственной исключительности (большинство называет дядю или кузена; отца может назвать лишь он один!), стыдится патриотизма, о котором говорят с дрожью в голосе, и высокопарного фамилиализма учителя. Он хочет запомнить только стирание, знак, который практически и появляется, и исчезает в одном и том же движении. «Но как только список стирали с доски, от этой публично заявленной скорби не оставалось и следа; в реальной, всегда молчаливой жизни фигурировало просто семейство без социальной привязки: не приходилось ни убивать отца, ни ненавидеть свою семью, ни отвергать свою среду – сплошная фрустрация эдипова комплекса!»[82] Не хватает фигур Авторитета, независимо от того, какую форму они принимают – Закона или Смысла. Если оглянуться назад, детство и юность кажутся отмеченными нехваткой места оппозиции. Именно по этой причине, как показывает Франсуаза Гайар, анализирующая этот отрывок в книге «Барт, судья Ролана», почти все его жесты, связанные с этим отсутствием реактивной утопии, содержат в себе больше имитации, чем оппозиции. Она выдвигает тезис, согласно которому, в отличие от большинства интеллектуалов своего поколения, которые были в основном оппозиционерами, черпавшими легитимность из борьбы с существующей властью, Барт изобрел образ разлагающего интеллигента, диссидента, действующего изнутри, а не нападающего извне. «Данная роль – роль того, кто разлагает легитимность, приходящая на смену унаследованной от Просвещения роли разрушителя догм, легитимированных одним только отправлением власти»[83]. По ее мнению, эта краткая история о стирании уполномочивает Барта принять эту роль, поскольку он лишен не только символических отцов, но и частного отца, и напоминание о ней выполняет легитимирующую функцию, подразумевая, что эмансипация лежит у самых истоков. Она связывает фрагмент о классной доске с фрагментом «Разложить/разрушить», где Барт говорит, что «исторической задачей интеллектуала [является] поддерживать и подчеркивать разложение буржуазного сознания» и где он противопоставляет разрушение, приходящее извне, разложению (синониму расстраивания, разрывания и разваливания, трех терминов, формирующих их речь), происходящему изнутри[84]. Это сближение Франсуаза Гайар производит вполне оправданно, поскольку во фрагменте «Политика/мораль» Барт спокойно говорит, что «единственным Отцом, какого я знал (то есть сам себе придумал), был Отец политический»[85], даже если, как мы увидим, подчинение этой власти было само по себе незаметным.

Но тему стирания можно прочитать и иначе: например – в семейном романе «Ролан Барт о Ролане Барте», – что оно ведет к замещению. Подпись к фотографии полуторагодовалого ребенка связывает ее с другой генеалогией, уже упоминавшейся повторяющейся генеалогией самого настоящего семейного романа: «Современники? Когда я начал ходить, Пруст был еще жив и заканчивал „Поиски“»[86] Операция допускает иронию. Кроме того, возникает закольцовывание мотивов. Вместо того чтобы умереть, Барт должен был провести семинар по Прусту и фотографии. Среди снимков Поля Надара, которые он выбрал, есть фотография Габриэль Шварц – еще ребенком, с теми же большими глазами немного навыкате и мечтательным видом, которые слегка напоминают маленького Ролана. Объяснение, которое он дает присутствию этого портрета 19 февраля 1883 года как иллюстрации мира «Поисков утраченного времени», не имеет отношения к Прусту: «Я выбрал эту фотографию, потому что мне очень нравится лицо этой девочки»[87]. Стирание нарушает жанр. Оно также нарушает социальную среду. Мать, как источник всего, оттесняет солидную и ритуализованную среду, имевшуюся по отцовской линии. «На самом деле у меня не было среды, когда я был подростком, поскольку я был привязан только к матери, моей единственной семье. […] И следовательно, не имея настоящей социальной среды, я испытывал определенное одиночество»[88]. Или вот еще: он «не принадлежал ни к какой среде»[89].

Унаследовать отсутствие не означает, однако, отсутствия наследства. Стирание фигуры отца можно прочитать и в менее заметных знаках, даже lapsus calami, например, когда он пишет, что его мать овдовела в 1915 году, то есть в год его рождения и за год до смерти его отца. Эта вторая ошибочная дата в «Биографии» стыкуется с тем, о чем Барт открыто говорил в разных интервью и с разными собеседниками, не придавая, однако, этому решающего значения. Речь о том, чтобы породить самого себя, дать себе собственную территорию и быть самому себе законом. Ролан Барт, произошедший от Ролана Барта. Сам от себя. Временами фигура отца появляется снова, мифологизированная, конечно, но сопровождаемая вопросами о том, кем он мог быть или о чем мог думать. 9 марта 1978 года, сидя на конференции в Институте океанографии, Барт разглядывает висящую в аудитории «огромную реалистическую картину», на которой показаны хлопочущие на палубе матросы. Он отмечает: «Очарован одеждой (и следовательно, морфологией) моряков. 1910. Отрочество моего отца. Он должен был быть таким»[90]. 1 августа в Юрте, когда смерть матери, очевидно, пробудила воспоминания об отце, он дает фрагменту своего дневника-картотеки название «Смерть моего отца» и переписывает туда песнь Ариэля из «Бури» Шекспира:

Отец твой спит на дне морском.

Кораллом стали кости в нем.

Два перла там, где взор сиял.

Он не исчез и не пропал,

Но пышно, чудно превращен

В сокровища морские он[91].

Если в творчестве Барта мотив кораблекрушения носит исключительно метафорический характер, в его жизни оно было определяющим событием. Сгинувший в море отец не только лишает его инстанции власти и силы противостояния, он его расшатывает. Он бросает его в море (en mer) с матерью (avec sa mère). Он обрекает его на вечную качку, поэтому нужно уметь удерживать равновесие. Сам Барт это напрямую не тематизировал, но эти мотивы вместе встречаются в «W или воспоминания детства» Жоржа Перека. Кораблекрушение, которое потерпел маленький Гаспар Ванклер, напрямую связано с воспоминанием об отце. Последние слова в VII главе: «Судно терпит крушение», а первые слова VIII главы: «У меня хранится одна фотография моего отца»[92]. В книге Перека умирает мать, но условия кораблекрушения связаны с отцом так же, как и с матерью. Отсюда некая холодность по отношению к их смертям, которая долгое время мешает вернуться к этой теме или задать о ней вопросы. «Не знаю, чем занимался бы мой отец, если бы остался в живых. Удивительно то, что и его смерть, и смерть моей матери нередко представляются мне чем-то очевидным. Это вошло в порядок вещей»[93]. Можно заметить, что Барт прибегает к той же сухости и отстраненности, которые можно принять за безразличие. «Мой отец был морским офицером; он погиб в 1916 году в Па-де-Кале в ходе сражения на море; мне было одиннадцать месяцев»[94]. В книге «Ролан Барт о Ролане Барте» подпись к фотографии отца имеет более интимный тон, но из-за категорий безмолвия, касания и перечеркивающей черты все оказывается под знаком исчезновения: «Отец, очень рано погибший (на войне), не включался ни в какой дискурс памяти или самоотречения. Воспоминание о нем, опосредованное матерью и никогда не угнетавшее, лишь мягко затрагивало мое детское сознание, словно какой-то почти безмолвный дар»[95]. То, что нет отца, которого пришлось бы убить, имеет свои преимущества. Но из-за этого возникает сложное, искаженное отношение к противостоянию и подрыву. Юлия Кристева говорит, что манера Барта всегда ставить себя на место ученика показывает, что ему определенно не хватало отца и что ему случалось связывать эту нехватку с языком[96]. Вместо этого был страх: «Я боюсь – значит, я живу»[97]. Барт связывает страх именно с рождением, с глубокой незащищенностью грудного младенца, это «фоновый страх» или «фоновая угроза», остающиеся в людях, в чем они часто боятся признаться.

Кораблекрушение – это сразу падение и поглощение, неопределенность и шаткость. Все эти мотивы разбросаны в текстах Барта. Фрагмент книги «Ролан Барт о Ролане Барте», озаглавленный «Детское воспоминание», содержит историю падения на дно ямы. Это произошло в Марраке, в районе его детства в Байонне. Дети играли на стройке… «В глинистой земле были вырыты большие ямы под фундаменты, и вот однажды мы играли в одной из таких ям, все ребята вылезли наверх – а я не смог; стоя на поверхности земли, они сверху смеялись надо мной: пропал! одинок! под чужими взглядами! отвержен! (отверженность – значит быть не вовне, а одному в яме, взаперти под открытым небом)». Открытая большая яма могла бы быть могилой его отца. Так, взрослый вспоминает, как ребенком постоянно разыгрывал сцену кораблекрушения, в соответствии с разной драматургией. Но мать рядом, и ее присутствие смягчает кошмар катастрофы: «…и вдруг вижу – прибегает моя мать, она вытащила меня и унесла прочь от ребят, наперекор им»[98]. Отсюда происходят два основных страха: страх неопределенности и страх исключения. От неопределенности недалеко до слабости, но неопределенность проявляет некоторую настойчивость. Она существует в некоторых словах и в сопровождении языка, в котором идет процесс разложения, а не разрушения. «При разложении я готов сопровождать это разложение, сам постепенно разлагаться; я отхожу чуть в сторону, зацепляюсь и тяну за собой»[99]. Таким образом кораблекрушение обнаруживается в письме, в конкретной практике языка. Это расшатывание структур, оппозиций, между которыми не надо выбирать.

Он также дорожит чувством отделенности, исключенности из кода, чувством человека, «которого все время ставят на место свидетеля, а дискурс свидетеля, как известно, может подчиняться только кодам отделенности – либо повествовательному, либо объяснительному, либо критическому, либо ироническому; но ни в коем случае не лирическому, однородному с тем пафосом, вне которого ему приходится искать себе место»[100]. Кораблекрушение – еще одно название отлученности; оно лишает вас автохтонности и связи с почвой. Оно остается угрозой в повседневных ситуациях и в пустотах языка, поскольку ставит субъекта в постоянную позицию детерриториализации, которую он мог и не выбирать намеренно. Чтобы противостоять этой глубинной неустойчивости, Барт предлагает аллегорию корабля «Арго». «Арго» – это анти-«Монтень», противоположность отцовскому кораблю: «Арго» постоянный, заместимый, непотопляемый.

«Часто возникает образ корабля „Арго“ (белого и сверкающего), в котором аргонавты одну за другой заменяли все части, так что в итоге у них получился совершенно новый корабль, который не требовалось ни переименовывать, ни менять его форму». Этот корабль противоречит привычной генеалогии, потому что происходит сам из себя. Он – продукт «двух скромных деяний (которые не могут быть схвачены никакой мистикой создания): замещения (одна деталь заменяет другую, как в парадигме) и номинации (имя никоим образом не связано со стабильностью деталей): сила объединить внутри одного имени, ничего не оставляя от оригинала: „Арго“ – это такой объект, чья причина – только в его имени, а идентичность – только в его форме»[101]. Ставший в какой-то момент метафорой самой книги, в которой можно мало-помалу заменить все фрагменты[102], этот корабль – колыбель контр-истории. Имя остается, даже если оригинал развеялся по ветру. Он не может затонуть, потому что всегда новый. Инверсию знаков отсутствия лучше не выразить. Этот корабль – еще и колыбель контргенеалогии, поскольку определяет само бытие гения, который сам себе исток.

Материнская метка

Отсутствие стабильной привязки, сложное отношение с автохтонностью не означают разрыва со своим родом. Решив переехать со своим сыном, который еще не ходит и не говорит, на Юго-Запад, Анриетта Барт если и не компенсирует нехватку, то хотя бы закладывает четыре столпа генеалогии, необходимые ориентиры. Тексты всегда представляют все четыре из них: как вместе, так и в противопоставлении друг другу. Замечание, высказанное в интервью с Жаном Тибодо, уточняющее их упоминание в «Ролане Барте о Ролане Барте», свидетельствует о неоднозначности этой конструкции:

Думаю, что принадлежу к классу буржуазии. Судите сами, вот список четырех моих предков (так делали при режиме Виши во время нацистской оккупации, чтобы установить процент еврейской крови в человеке): мой дед по отцу, чиновник Компании железных дорог Юга, происходит из династии нотариусов, обосновавшейся в маленьком городке в департаменте Тарн (Мазаме, как мне сказали); родители бабушки по отцовской линии были обедневшими провинциальными дворянами (из округа Тарб); мой дед по матери, капитан Бенже, из эльзасской семьи мастеров-стеклодувов, был путешественником, он изучал в 1887–1889 годах Нигер; что касается моей бабушки по матери, которая одна имела состояние во всей этой констелляции, то ее родители, родом из Лотарингии, владели в Париже небольшим литейным заводом. Со стороны моего отца все были католиками, со стороны матери – протестантами; поскольку отец умер, мне досталась религия матери, а именно кальвинистская[103].

К чему мы ни обращались, везде, от интервью до опубликованных автобиографических текстов, включая неизданные, мы находим обе стороны, переплетающиеся и уравновешивающие друг друга, одновременно с генеалогической и социальной привязкой – буржуазия, будь то бедная или зажиточная. Эта постоянная забота о равновесии тем более поразительна, что не соответствует реальности, показывает, как рассказ о предках образует роман. В свою очередь, на этом дисбалансе в ситуации с родителями, скорее всего, и строится язык. Союз с матерью (mère), безмолвно празднуемый в глубинах моря (mer), будучи одновременно знаком необходимости и желания, стыкуется с формой отсутствия.

Мать, как уже было сказано, возвращает отца, задает ориентиры. И не только потому, что возвращается с ребенком на родину отца, она еще и дает ему родной язык, отца и мать, закон и сингулярность. Даже если Барт тщательно различает родной язык и национальный, он делает из этого двойной дар, как о том свидетельствует одно из критических эссе, в котором упоминается музыка:

Я считаю, что вторжение родного языка в музыкальный текст – важный факт. Продолжая говорить о Шумане (мужчине, у которого было две женщины – две матери? – первая из которых пела, а вторая, Клара, явно дала ему выговориться: сто песен в 1840 году, в год его свадьбы): вторжение Muttersprache в музыкальное письмо – это, конечно, и есть заявленное возвращение тела[104].

Очевидно, это происходит потому, что язык очерчивает родовую территорию, как он пишет в книге «Ролан Барт о Ролане Барте», но также потому, что он, детерриториализируя, продолжает территориализировать. Он устанавливает форму не-принадлежности, которую Барт наследует от родителей.

Он остро переживает «недостатки» и «опасную расколотость» родного языка[105]. Мать – это то, чего предстоит лишиться. Пафос, который мы чувствуем, читая Camera lucida, происходит из того, что мать стала маленькой девочкой, и когда Барт говорит о смерти матери, он использует те же слова и испытывает ту же боль, что и родители, потерявшие ребенка. «Во время ее болезни я ухаживал за ней, подносил ей чай в миске, которую она любила потому, что пить из нее ей было удобнее, чем из чашки; она как бы стала для меня маленькой девочкой, слившись в моих глазах с тем сущностным ребенком, каким она была на своей первой фотографии»[106]. Это уже не то счастливое и восстановительное замещение, как в случае корабля «Арго». Оно переворачивает порядок вещей, не предлагая альтернативы. Оно напоминает о том, что происшествие, кораблекрушение, может прервать линию, не уничтожая ее. Только смерть по-настоящему ее обрывает.

Семья матери тоже некоторым образом связана с морем. Как уже говорилось, родители Барта встретились на судне, идущем в Канаду. Луи-Гюстав Бенже (1856–1936), отец Анриетты, матери Ролана, был офицером морской пехоты и сделал карьеру в колониях, которая надолго привела его в Сенегал, а затем в Кот-д’Ивуар. Море здесь уже не пространство, которое поглощает, оно означает безоговорочную открытость для приключений, будущего, Юга. Будучи колониальным чиновником, Бенже переживает этот опыт и, вероятно, именно так, в жанре приключенческого романа, об этом рассказывает своему внуку. Страстно увлекавшийся географией, в 1887 году он отправился в большую экспедицию, чтобы найти доказательства гипотезы, еще не подтвержденной картографически, что Нигер и Сенегал – это разные реки и что существует еще одна река, Вольта. «Я втайне лелеял мечту закрасить еще одно большое белое пятно на карте Африки»[107], – писал он в начале своей книги. Во время экспедиции он познакомился с вождем племени малинке Самори, который постоянно конфликтовал с колониальными войсками с 1883 по 1898 год, несмотря на то что подписал договор, помещавший его под французский протекторат. По всей видимости, Бенже служил посредником между ним и французским правительством, несмотря на глубокое недоверие к прославленной эпопее Самори и его тиранического правления, заметное в его книге.

Вышедшая в двух томах, его книга об исследовании района реки Вольты «От Нигера до побережья Гвинеи через земли Конг и Мосси» проникнута колониальной идеологией, патерналистской и мнимо-освободительной. В то же время это рассказ о путешествии, где много внимания уделяется местам, в которых он побывал, и людям, с которыми встретился, и она настолько точна, что ее текст сближается с этнологическим дискурсом. Вот отрывок о ярмарке в Уолосебугу в качестве примера стиля Бенже:

Сегодня пятница, день большой ярмарки в Уолосебугу. Пришедший ко мне Фуне Мамуру сказал, что на меня стекутся посмотреть люди со всех окрестностей. С восьми часов утра начинают приходить продавцы, в одиннадцать ярмарка в самом разгаре. Поскольку я хочу избежать неправильного истолкования, я не буду пользоваться выражениями «важная ярмарка, коммерческий центр, большая ярмарка» и т. д., терминами, которые дают повод к кривотолкам, ограничусь лишь тем, что перечислю здесь все, что было на этой ярмарке[108].

Далее следует список различных товаров (просо, козы, масло ши – или ореховое масло карите, точный способ приготовления которого он описывает далее, – иголки, кремни для ружья, ситец…), с указанием количества и цены. Как пишет Клод Обуэн, автор монографии, посвященной памяти Бенже: «Он методически использовал свои путешествия с целью исследований в области ботаники, зоологии, этнологии, социологии, географии, геологии, пользуясь расцветом фотографии»[109]. Но он никогда не отступал от своих предрассудков в отношении «негров» и варварских обычаев, поэтому сегодняшние историки принижают значение его исследований, хотя и признают первопроходческий характер его проекта. В частности, его заслугой считается то, что он довольно рано указал на необходимость установления экономических отношений между Африкой и Западом вместо ведения чисто военных действий[110]. Его работа по топографической съемке, знание африканских языков (он опубликовал очерк о языке народа бамбара), его тесные связи с рядом африканских вождей тоже получают высокую оценку.

Луи-Гюстав Бенже служил гражданским губернатором Кот-д’Ивуара с 1893 по 1896 год, хотя и отправился туда из Шеневьер-Сюр-Мер только после того, как 18 июля 1893 года у него родилась дочь Анриетта (у него уже был двухлетний сын Филипп, родившийся в 1891 году). Два дня спустя он садится на корабль в Бордо, чтобы добраться до Гран-Басама в начале августа. Он регулярно возвращался во Францию из-за проблем со здоровьем (он страдал от малярии), но считался хорошим администратором: построил все необходимые сооружения, организовал школу, почту и судопроизводство. С 1895 года он пытается вернуться во Францию и решает уйти в отставку из Министерства иностранных дел. Но новый министр колоний, Андре Лебон, назначает его директором по делам Африки, и этот пост Бенже занимает до 1907 года. В 1899 году он отправляется с секретной миссией в Сенегал во время Фашодского кризиса, в котором столкнулись Франция и Англия. Разведясь со своей первой женой, бабушкой Ролана Барта, в 1900 году, он женился на Мари Юбер, которая в 1905 году родила ему сына Жака. В 1900 году столица Кот-д’Ивуара получила имя Бенжервиль. Когда в 1934 году новой столицей стал Абиджан, Бенжервиль не переименовали, и город и поныне носит это имя. Бенже вышел в отставку в 1907 году и вошел в правление Французской западноафриканской компании, акционером которой он был. Банкротство компании накануне Первой мировой войны поставило его на грань разорения. Тогда он уехал в Л’Иль-Адам, где прожил до самой смерти в 1936 году. Сюда, в большой дом под номером 53 на улице Сен-Лазар Ролан Барт будет регулярно приходить по воскресеньям, когда они с матерью переедут в Париж.

Итак, Луи-Гюстав Бенже – знаменитый дед. Кавалер ордена Почетного легиона 1932 года, он имел право на государственные похороны. На площади Л’Иль-Адама в память о нем установлен бюст. Были напечатаны две марки с его изображением, на одной он представлен вместе с Уфуэ-Буаньи[111]. Бенже был в некотором роде героем колонизации, и его роль, возможно, создавала определенные неудобства для интеллектуала, начавшего писать и добиваться признания в период распада империй. Но личность Бенже этим не исчерпывается: он – ученый и писатель, даже если его ненаучные произведения не играли важной роли в его посмертной славе[112]. Все специалисты подчеркивают его талант рисовальщика, а также роль, которую он сыграл в пропаганде искусств Судана и Мали. Его восхищали телесные искусства, в том числе искусство ритуальных насечек на теле, которое он очень точно описал и одним из первых отнес сразу и к социальному коду, и к графике[113]. Он также восхищался декоративно-прикладным искусством и ритуалами гаданий.

Два текста из «Мифологий» позволяют разглядеть двойственное отношение Барта к деду. Первый – это, конечно, «Бишон среди негров». Барт реагирует на статью, опубликованную в Paris-Match в январе 1955 года за подписью Жоржа де Кона, «Французская семья в Стране красных негров», в которой рассказывается об экспедиции Мориса и Жаннет Фьеве «к самым диким африканским племенам». Она записывает, он рисует и пишет картины. У них родился ребенок, и «людоеды не устояли перед улыбкой ребенка. Он стал их кумиром». Барт, естественно, разоблачает откровенно расистский характер статьи и жалкий героизм, стоящий у истоков этого колониального приключенческого романа.

Прежде всего, – пишет он, – ничто так не раздражает, как беспредметный героизм. Когда общество начинает разрабатывать вхолостую одни лишь формы своих добродетелей, это говорит о тяжелом его состоянии. Если маленькому Бишону действительно грозили опасности (горные потоки, хищные звери, болезни и т. д.), то было просто глупостью подвергать его им ради каких-то там пейзажных зарисовок, ради сомнительного удальства запечатлеть на холсте «буйство солнечного света» в Африке[114].

Замечание о пейзажных зарисовках может показаться камнем в огород Бенже. Но более внимательное прочтение текста позволяет увидеть между строк своего рода признание. Барт не только противопоставляет научные экспедиции и вояжи чисто рекламного характера семьи Фьеве, он заканчивает свою статью противопоставлением науки и мифологии:

Стоит сопоставить эту общераспространенную (у «Матча» около полутора миллионов читателей) систему представлений с усилиями этнологов демистифицировать понятие о негре, стоит вспомнить сугубую осторожность, с какой Мосс, Леви-Стросс или Леруа-Гуран уже давно пользуются двусмысленными терминами типа «первобытности» или «архаичности», их интеллектуальную честность в борьбе со скрыто расистской терминологией, – как нам сделается ясна одна из главных наших бед: удручающий разрыв между научным знанием и мифологией. Наука быстро движется вперед, а коллективные представления не поспевают за ней, отстают на целые столетия, коснеют в заблуждениях под влиянием власти, большой прессы и ценностей порядка.

Работа по деконструкции предрассудков и бессознательных представлений, предпринятая в «Мифологиях», находит здесь свою интеллектуальную и этическую программу: речь при этом идет о том, чтобы защитить медленную и кропотливую научную работу от мелкобуржуазных мифов. И хотя Бенже не фигурирует в списке великих этнологов, несомненно, Барт помещает его исследовательскую работу и наблюдения в поле знания.

Вторая «мифология», которая может пролить свет на отношение к Бенже, – та, которую Барт посвятил Жюлю Верну и которая носит название «Наутилус и пьяный корабль». «Наутилус» – не «Монтень» (корабль, подвергавшийся реальной опасности) и не «Арго», аллегория замещения. «Наутилус» – это не столько символ нового начала и приключений, сколько метафора огражденности и замыкания. В тексте говорится о страсти детей к тайникам, палаткам, подземельям. «У Жюля Верна любое судно – образец „домашнего очага“, так что дальностью плавания лишь подчеркивается его блаженная огра-жденность, безукоризненная интимность его мирка. В этом смысле ”Наутилус“ представляет собой некую чудо-пещеру»[115]. Изображенный как защищающее чрево, на этот раз корабль – утроба матери, после того как он побывал пространством отца («Монтень») или сына («Арго»). Барт связывает этот воображаемый корабль-утробу с фантазией о таинственном острове, «где человек-ребенок заново изобретает мир, заполняет, огораживает его и в завершение своего энциклопедического труда замыкается в характерно буржуазной позе собственника, который в домашних туфлях и с трубкой сидит у камелька, в то время как снаружи напрасно ярится буря, то есть стихия бесконечности»[116]. Помимо того что упомянутое путешествие в точности повторяет жизнь Бенже, оно отсылает к размышлениям, которыми Барт делится в своем курсе о «Таинственном острове» в 1969 году в Рабате, где он связывает эту мифологическую конструкцию с колонизацией[117]. Таково место, которое занимает дед, связанный с Верном[118] и колониями, фигура предка одновременно и женского, и мужского, со стороны отца и со стороны матери: как в «Двадцати тысячах лье под водой», ассоциация мужчины-капитана и защищающей утробы корабля.

Бабушка по материнской линии, Ноэми Лепе-Ревлен, уже развелась со своим мужем, когда маленький Ролан с ней познакомился. В текстах, посвященных Бенже, она предстает довольно легкомысленной женщиной, пользующейся своим положением, чтобы организовывать пышные вечера в колониальных особняках, которые они с мужем занимают. Иногда она оставляла двоих своих детей во Франции, а сама отправлялась веселиться в Кот-д’Ивуар. Родившаяся в 1872 году, Ноэми Элиз Жоржетт Лепе происходила из обеспеченной семьи промышленников. После того как их брак с Бенже в 1900 году распался, она вышла замуж за преподавателя философии лицея Сент-Барб Луи Ревлена: она встретила его незадолго до рождения дочери, и он кажется не менее важной фигурой в символической конструкции Ролана Барта. Со времен Высшей нормальной школы Луи Ревлен сохранил тесные политические и интеллектуальные связи с Пеги и Cahiers de la Quinzaine, а также с Леоном Блюмом. Он играл некоторую роль в аппарате социалистической партии. Вместе с женой, начавшей устраивать салоны и принимать поэтов и интеллектуалов (в частности, Поля Валери, а также Поля Ланжевена, Анри Фосийона, Леона Брюнсвика и Шарля Сеньобо), Ревлен становится воплощением интеллектуального авангарда, связанного с Высшей школой социальных наук, основанной Жоржем Сорелем и призванной стать продолжением Свободного колледжа социальных наук[119]. Это брожение, происходившее при Третьей республике в кругах, защищавших Дрейфуса, наложило на Барта свой отпечаток, пусть даже воображаемый. Полвека спустя, когда он начал работать в Практической школе высших исследований, ему пришлось вспомнить о своем предшественнике на периферии университетской институции. В «Детском чтении» он уточняет, что чувствует свою принадлежность к эпохе, предшествовавшей войне, а не к той, на которую непосредственно пришлись его детские годы. «Если я и испытываю ностальгию, то именно по тому времени, которое я знал исключительно – важное обстоятельство – по рассказам. При анализе института семьи недооценивается, как мне кажется, воображаемая роль наших дедушек и бабушек: не кастрирующих, не чужих, настоящих проводников мифа»[120].

Определяющим элементом этого мифа вполне могла бы быть фигура Валери, которого он встречает ребенком у бабушки, чей салон тот часто посещал (на улице Воклен, затем на площади Пантеона, дом 1, а начиная с 1913 года – в светлой квартире на первом этаже справа). Тот, кто, в свою очередь, был предшественником Барта в Коллеж де Франс (в своей лекции при вступлении в должность Барт говорит, что посещал его занятия, в частности, присутствовал на вступительной лекции в Коллеж де Франс 10 декабря 1917 года, и сам упоминает Валери в начале собственной лекции сорок лет спустя), а в еще большей степени – предшественником в критике и письме, был связан с Ноэми Ревлен своего рода дружбой. Об этом свидетельствует Мишель Жаррти в биографии Валери; из документов, которые он приводит, видно, что они были близки. К примеру, Валери написал ей одно из своих последних писем в июле 1945 года, принося свои соболезнования в связи с потерей последнего сына. Эта очень красивая женщина, с которой Барт всегда держал дистанцию по причине ее трудных отношений с его собственной матерью, была хорошо образована и слыла оригиналкой. Она сумела сделать из своего салона блестящее место, куда любили ходить как философы, так и ученые; Барт постоянно приходил туда подростком. Там говорили о культуре и политике. Среди завсегдатаев салона Жаррти упоминает также Андре Лебей, Жана Барюзи (по утверждению Барта, открывшего ему Мишле), Рене Лалу. «В этом же салоне, в котором царили левые настроения, Валери познакомился с математиком Эмилем Борелем, профессором Парижского университета, возглавлявшим кафедру теории вероятностей, и физиком Жаном Перреном, которого только что избрали членом Академии наук»[121]. Но означает ли это, что мы должны рассматривать Валери как образец для подражания? Хотя он не относится к числу писателей, часто упоминаемых Бартом, – мы увидим, что Жид играет гораздо более значительную роль в качестве наставника, – тексты, в которых он говорит о Валери, все же делают его достаточно влиятельной фигурой, особенно в том, что касается размышлений о «я»[122]. «Господин Тест» и зачарованные отношения с «я», которые в нем разыгрываются, представлены как «абсолютно антиконформистская»[123] и очень маргинальная книга. Валери, по словам Барта, является частью его «ранних воспоминаний» о чтении, которое сформировало его вкус и от которого он так никогда и не отстранялся, даже если мало о нем писал[124]. Он возвращается к Валери постоянно, особенно к некоторым ключевым темам, которые делает лейтмотивом: к идее о том, что мы думаем, только работая над словом или фразой, к «думанью-фразе» (le pense-phrase) или «мысли-фразе» (la pensée-phrase) и к идее, что «в природе нет et caetera» и лишь человек полагает недосказанность необходимой. Признавая принадлежность Валери к классической риторике, Барт видит в его творчестве развитие мысли о языке, очень близкой к идеям Соссюра, а позднее Якобсона. Он регулярно его упоминает, когда пишет о Соссюре или Якобсоне. «Для Валери торговля, язык, деньги и право определяются одним и тем же режимом; они не могут существовать без общественного договора, потому что только этот договор может исправить отсутствие стандарта»[125]. Кроме того, Барт сожалеет о том, что значение Валери принижается, в чем также проявляется его собственное расхождение с эпохой[126]. В этом заключено интеллектуальное наследие, напрямую передаваемое поколением дедов, образующее то, что Барт называет «воображаемое дедушек и бабушек». В позднем тексте о Сае Твомбли оно связывается с любовью к южным домам, которую он разделяет с Валери[127].

Как можно заметить, мы далеки от лаконичных формулировок, в которых семейная история Барта оказывается погребена под гомогенностью истории обедневшей буржуазии. Биографическая реальность гораздо многообразнее, и, если Барт и не отстаивает прямо это наследие, он все же сохраняет в своих текстах его следы, более или менее читаемые. Подобно Вальтеру Беньямину, он играет с обрывками и всяким сором предшествовавшей ему истории, с которой устанавливает ту же временную дистанцию, что и я с ним. Именно поэтому может быть интересно вывести их на свет: чтобы вступить в новые, меняющиеся отношения с фигурами, которые нам предшествовали. Барт определяется также через отсутствие, которое он приписывает одновременно своему поколению и истории. Так, не включенный в книгу «Ролан Барт о Ролане Барте» отрывок рисует странную пустоту, образовавшуюся вокруг года его рождения:

1915: плохо переношу год своего рождения (этот год имеет особенное значение: в течение жизни приходится столько раз его склонять, странным образом он является частью нашей идентичности). […] Исторически 1915 – год незначительный: пропавший на войне, никакое событие его не возвышает; в этом году не родился и не умер ни один известный человек; и то ли это демографический спад, то ли невезение, я практически никогда не встречал человека, который родился бы со мной в один год, как будто – верх паранойи – я один в своем возрасте[128].

Это, очевидно, не так. У Барта были знаменитые одногодки, и среди людей, которых он встречал, много его сверстников. Он представил исчезновение, коснувшееся его лично, как феномен исчезновения вообще, и год его рождения, «пропавший на войне», разделяет судьбу его отца, тоже пропавшего на войне.

Загрузка...