Ролан Барт умер 26 марта 1980 года. К заболеванию легких, обострившемуся из-за несчастного случая, добавилась инфекция из тех, что регулярно подхватывают в больницах, нередко с фатальным исходом. По всей видимости, она и была непосредственной причиной его смерти. Часто говорят, что он умер в результате аварии, его сбил на пешеходном переходе на улице Эколь фургон химчистки, ехавший из Монружа. Это тоже верно.
25 февраля Барт возвращался с организованного Жаком Лангом обеда, возможно, связанного с ближайшими президентскими выборами, до которых оставалось чуть больше года. Будущий министр культуры хотел видеть Франсуа Миттерана окруженным знаменитыми интеллектуалами и художниками. Или Миттерану приглянулась эта идея, и он положился на Ланга, чтобы тот организовал регулярные встречи. Шел четвертый час дня. Отправившись пешком с улицы Блан-Манто через мост Нотр-Дам, Барт пошел по улице Монтань-Сент-Женевьев в сторону улицы Эколь до пересечения с улицей Монж. Итак, он идет по тротуару по правой стороне улицы до магазина Vieux Campeur, где продаются товары для пешего туризма. Собирается перейти на левую сторону. Барт направляется в Коллеж де Франс, но не на занятия, а чтобы проконтролировать технические детали будущего семинара по Прусту и фотографии, для которого понадобится проектор. Автомобиль с бельгийскими номерами припаркован во втором ряду и частично закрывает Барту вид на дорогу. Он все равно идет вперед – и тут происходит авария. Фургон едет не очень быстро, и тем не менее удар сокрушительный. Барт лежит без сознания на проезжей части. Водитель фургона останавливается, движение прекращается, «скорая помощь» и полиция быстро прибывают на место происшествия (полицейский участок рядом, на площади Мобер). При пострадавшем не находят никаких документов, кроме пропуска Коллежа. Полиция идет справиться о нем в Коллеж. Кто-то (некоторые утверждают – Мишель Фуко, хотя это был Робер Мози, профессор Сорбонны и давний близкий друг Барта) подтверждает личность Ролана Барта. Сообщают брату – Мишелю Сальзедо, друзьям – Юсефу Баккушу и Жану-Луи Бутту. Те едут в больницу Питье-Сальпетриер, куда привезли Барта. У него шок, но он в сознании. Много переломов, но, по всей видимости, не тяжелых. Они возвращаются домой несколько успокоенные.
Тем утром Барт собирался на званый обед. Как всегда, с утра он работал за письменным столом, в этот раз – над лекцией: он должен прочитать ее на коллоквиуме в Милане на следующей неделе. Лекция о Стендале и Италии, он назвал ее «Нам никогда не удается говорить о том, что мы любим». Его размышления близки к тем, что он высказывал на лекциях по «подготовке романа», которые только что закончил читать в Коллеж де Франс: они касаются стендалевского перехода от дневника к роману. Несмотря на то что последний не смог передать свою страсть к Италии в дневнике, ему удалось этого добиться в «Пармской обители». «То, что произошло в промежутке между дневником и „Пармской обителью“, – это письмо. Что такое письмо? Сила, очевидно, плод долгой инициации, преодолевший бесплодную неподвижность любовного воображаемого и придавший его приключению символическую обобщенность»[3]. Барт напечатал первую страницу и начало второй. Потом он стал собираться, до конца не понимая, зачем согласился пойти на этот обед. Интерес к знакам и поведению людей однажды уже привел его на подобный обед с Валери Жискар д’Эстеном в декабре 1976 года у Эдгара и Люси Фор, за что его критиковали некоторые друзья, усмотрев в этом лояльность к правым. В этот раз его участие более естественно с точки зрения и его собственных симпатий, и симпатий его окружения. Но Филиппу Реберолю, который тогда был послом в Тунисе, он признался, что у него складывается впечатление, будто он вопреки своей воле оказался втянут в избирательную кампанию Миттерана. Кто сидит с ним за одним столом? Филипп Серр, бывший депутат от Народного фронта, отсутствовал, но квартиру свою предоставил именно он, так как дом Миттерана на Рю-де-Бьевр слишком мал для таких мероприятий – и в любом случае тот дом уже принадлежит Даниэль Миттеран, а не будущему президенту. На обеде присутствовали композитор Пьер Анри, актриса Даниэль Делорм, руководитель Парижской оперы Рольф Либерман, историки Жак Берк и Элен Пармелен, Жак Ланг и Франсуа Миттеран. Возможно, были и другие гости, но их имен никто не запомнил. Как и следовало ожидать, Миттеран – большой поклонник «Мифологий» и, скорее всего, едва ли прочел что-то еще из написанного интеллектуалом, оказавшимся в тот день за его столом. Обед, приправленный тонкими остротами об истории Франции и шутками, вызывавшими взрывы искреннего смеха, прошел очень весело. Барт не промолвил почти ни слова. Около трех часов гости начали расходиться. Барт решил пройтись пешком до Коллеж де Франс. Время есть: с Реберолем, приехавшим накануне из Туниса, они договорились встретиться вечером. Несчастный случай произошел в конце этой прогулки.
Барт очнулся в больнице Питье-Сальпетриер. Брат и друзья были рядом. Первое сообщение агентства France Presse вышло в 20:58: «Шестидесятичетырехлетний преподаватель, эссеист и критик Ролан Барт в понедельник вечером стал жертвой дорожно-транспортного происшествия в V округе Парижа, на улице Эколь. Ролан Барт доставлен в больницу Питье-Сальпетриер, как мы только что узнали у руководства учреждения, не предоставлявшего до 20:30 никакой информации о состоянии здоровья писателя». На следующий день в 12:37 новости были гораздо более ободряющими: «Ролан Барт по-прежнему в Сальпетриер, где, как нам сообщили, он находится под наблюдением врачей, и его состояние остается стабильным. Издатель Барта утверждает, что состояние здоровья писателя не вызывает беспокойства». Действительно ли Франсуа Валь приукрасил ситуацию, как тогда предположил Ромарик Сюльже-Бюэль и до сих пор утверждает Филипп Соллерс?[4] Постепенное и в то же время неожиданное ухудшение состояния больного? По рассказам, свою роль сыграли два обстоятельства. Сначала врачи не особенно беспокоились, но они, возможно, недооценили серьезность легочного заболевания пациента. Из-за дыхательной недостаточности потребовалась интубация. Потом ему сделали трахеотомию, что только усугубило ситуацию. Соллерс рисует более драматичную версию аварии в «Женщинах», где Барт под именем Верта появляется сразу после инцидента, в состоянии крайнего шока, в окружении реанимационного оборудования: «Спутанные провода… Трубки… Кнопки… Мигание индикаторов: красный, желтый…»[5] Для многих присутствующих ужас перед жестокостью события соседствует с чувством его неотвратимости. Как будто он после смерти матери тихо погружался все глубже и глубже.
Я видел Верта на исходе его жизни, как раз незадолго до аварии… Его мать умерла два года назад, его большая любовь… Единственная любовь… Он соскальзывал все больше и больше в сложные отношения с мальчиками; это было его падение, оно вдруг ускорилось… Он больше ни о чем другом не думал, хотя все время мечтал о разрыве, аскезе, новой жизни, книгах, которые напишет, мечтал начать все заново…[6]
Казалось, он больше не может, не в состоянии реагировать на всех, кто его дергает. Даже друзья и знакомые, которым хватает такта не упоминать о его зависимости от мальчиков, подчеркивают, как давило на него бремя просьб, писем, телефонных звонков… «Он не умел говорить „нет“. Чем больше ему что-то досаждало, тем больше он чувствовал себя обязанным это сделать», – констатировал Мишель Сальзедо. Некоторые задним числом выдвигали гипотезу о том, что после траура по матери он медленно умирал: гипотеза либо чрезмерно психологичная, либо представляющая собой удобную сказку, позволяющую превратить жизнь в ладно скроенный рассказ. Велика вероятность, что горе отчасти послужило причиной его усталости, носившей все признаки депрессии. Но Барт, конечно, не верит в то, что он снова встретит свою мать на небе. В тот момент он вовсе не собирается умирать намеренно, даже если в пронзительном взгляде, который он бросает своему другу Эрику Марти, проскальзывает отчаяние, «будто он пленник смерти»[7]. Если кто-то не демонстрирует всех внешних признаков ожесточенной борьбы с болезнью и смертью, это не значит, что он отдался обещанному ими покою. Как сказал Мишель Фуко о смерти Барта Матье Линдону, трудно представить себе усилия, необходимые для выживания в больнице: «Позволить себе умереть – нейтральное состояние при госпитализации». Чтобы выжить, надо бороться. «Он добавил в поддержку своего объяснения: все думали, что Барту уготован иной удел – долгая и счастливая старость, как у китайского мудреца». У Юлии Кристевой, однако, сложилось впечатление, что он сознательно решил сдаться, о чем она написала в «Самураях», где изобразила себя под именем Ольга, а Ролана Барта назвала Арманом Бреалем. Кристева и сейчас так думает. Тот, кто был к ней так привязан, кто так ею восхищался, кто был председателем комиссии на защите ее диссертации, кого она сопровождала в поездке в Китай в 1974 году, больше не может с ней говорить. Она вспоминает его голос. Взгляд его выражал отречение, а жесты были жестами прощания.
Нет ничего убедительнее, чем нежелание жить, когда оно выражается без истерик: никакого требования любви, только зрелый отказ, даже не философский, а просто животный и окончательный отказ от существования. Чувствуешь себя идиотом из-за того, что цепляешься за суету под названием «жизнь», которую умирающий оставляет с таким безразличием. Ольга слишком сильно любила Армана, она не понимала, что заставляло его уйти с такой мягкой, но неоспоримой решимостью, но он торжествовал в своей бесстрастности, в своем упорствующем непротивлении. И все же она сказала ему, что очень его любит, что обязана ему своей первой работой в Париже, что он научил ее читать, что они уедут вместе в Японию, или в Индию, или на берег Атлантического океана – ветер на островах так замечательно полезен для легких, и Арман останется в саду с геранью…[8]
Недостаток воздуха, притяжение смерти побудили и Дени Роша написать прекрасное «Письмо Ролану Барту об исчезновении светлячков»:
…первое, что я слышу: вы упали ничком, ваше лицо – одна сплошная рана; наш общий друг рассказал мне, что приходил в больницу и не мог вынести вашего жеста – вы показывали на трубки, по которым к вам еще поступает жизнь, и похоже, этот жест означал: «отключим наконец, больше нет смысла»[9].
Как и Франко Фортини в то же самое время, Дени Рош вспоминает о смерти Пазолини: несколько месяцев назад Барт хотел написать о нем роман: «Роман от лица поборников справедливости. Идея заключается в том, чтобы начать с некоего ритуального убийства (изгнать насилие „раз и навсегда“): поиски убийцы Пазолини (он на свободе, я полагаю)»[10]. Дени Рош не мог не думать о пазолиниевском измерении этой смерти, где мы погружаемся «в мрачный свет наконец найденного пола смерти». Он связывает ее с фотографией, отмечая, что Camera lucida содержит лишь портреты анфас; он связывает ее с мерцанием светлячков июльским вечером в Тоскане: вспыхнул-погас… вспыхнул-погас… вспыхнул-погас…
В тексте, который Барт печатал в день аварии, он описывает сон наяву, увиденный какое-то время назад на грязной серой, сумеречной платформе миланского вокзала. Это было в январе, чуть меньше месяца назад, он приезжал по случаю награждения Микеланджело Антониони. 27 января Доминик Ногес встретил Барта на вокзале и отвез его в отель «Карлтон»: «(новая обстановка и стерильность дорогой американской гостиницы, огромной и пустынной: Тати + Антониони… к тому же Антониони тоже живет тут)»[11]. Ногес вспоминает в своем дневнике «истинного любителя городов – ночных городов – из тех, кто словно пытается сориентироваться, оценить милости, которыми одарят его города, подготовить – кто знает? – эскападу, в которую он сможет пуститься, как только мы его оставим». Но Барт не пошел дальше грез о долгом путешествии. При пересадке на Болонью он увидел поезд, идущий на самый юг, в Апулию. На вагонах была надпись «Милан – Лечче»: «Cесть на поезд, ехать всю ночь и оказаться утром в сиянии, нежности и покое далекого города»[12]. Образ долгого путешествия, показывающий, что в конце туннеля не только фантазм смерти, но и переход от гризайля к свету, от мрачной и пресной жизни к жизни преображенной, к vita nova, к жизни-как-произведению-искусства. Он запечатлевает движение, обратное движению светлячков: погас-вспыхнул… погас-вспыхнул… погас-вспыхнул… и таким образом связывает сказанное Дени Рошем о фотографии в память о покойном друге: это прерывание фразы, небольшая пауза, позволяющая избежать большой цезуры смерти; фотокарточки «как брызги воспоминаний, легкая воздушная бомбардировка, опережающая каждого из нас в его бесконечной фразе, по ту сторону смерти других (смерть Пазолини отсылает к вашей собственной, смерть Паунда – к моей, обозначая с опозданием дату новой надписи на могиле), легкая влажная бомбардировка, бесконечно возобновляющаяся в незавершенности любимых лиц анфас, одержимая их губами, наложенными поверх других, влажностью в них, навсегда тонущей в общей сырости могилы»[13]. Мы падаем лицом вниз, фотографируем лица анфас, но не можем посмотреть в лицо смерти.
Барт умер 26 марта 1980 года в 13:40 в больнице Питье-Сальпетриер, что рядом с вокзалом Аустерлиц. Непосредственной причиной смерти медики назвали не аварию, а осложнения, возникшие «у пациента по причине его хронической легочной недостаточности», и поэтому 17 апреля прокуратура Парижа вынесла решение не подвергать судебному преследованию водителя фургона. Барт не дышит. Его жизнь закончилась. Через два дня тело кладут в гроб, короткая церемония прощания проводится во дворе морга, на ней присутствует около сотни человек: друзей, учеников и влиятельных лиц. «Потрясенная группа, к которой я присоединился, – рассказывает Итало Кальвино, – состояла в основном из молодежи (среди них было мало знаменитостей, но я узнал лысый череп Фуко). На табличке на двери павильона значилось не традиционное университетское „Аудитория“, а „Похоронный зал“»[14]. Никто даже не пытался устроить светскую имитацию религиозного ритуала: не читали текстов, не произносили торжественных траурных речей. Кому-то тело Барта показалось крошечным. Кто-то сказал буквально пару слов, например Мишель Шодкиевич[15], сменивший Поля Фламана на посту руководителя Éditions du Seuil в 1979 году. Там были Мишель и Рашель Сальзедо, Филипп Ребероль и Филипп Соллерс, Итало Кальвино и Мишель Фуко, Альгирдас Греймас и Юлия Кристева, Франсуа Валь и Северо Сардуй, Андре Тешине, в фильме которого «Сестры Бронте» Барт в 1978 году сыграл (небольшую) роль Уильяма Теккерея, и Виолетт Морeн, друзья с улицы Николя Уэля, где Барт провел так много вечеров, прямо напротив вокзала Аустерлиц. С этого вокзала некоторые потом поедут на похороны в Юрт. Среди них Эрик Марти, описавший это странное путешествие тех, кто «его любил и поехал поездом»[16]: «Все, что я помню: хлестал проливной дождь; ледяной ветер пронизывал нас, отчаявшихся, сбившихся в маленькую группку; известное с незапамятных времен зрелище гроба, который опускают в могилу»[17].
Статьи, отдающие дань уважения Барту, все публикуются, многие из них вышли в Le Monde. Через несколько дней после смерти Барта Сьюзен Зонтаг опубликовала в New York Review of Books очень красивый текст об отношении писателя к радости и печали, о чтении как форме счастья. Тот, чей возраст никто не мог угадать, часто появлялся в компании молодых людей, не пытаясь, впрочем, выглядеть моложе: это было уместно, поскольку «хронологическая последовательность его жизни» не была «прямой». Казалось, его тело знало, что такое покой. И постоянно в его личности чудится нечто затаенное, «всегда патетическое, что еще четче проявилось в преждевременной и трагической смерти»[18]. Как позднее Юлия Кристева, Жан Рудо в La Nouvelle Revue française вспоминает голос Барта, ритм его фраз, его манеру расставлять паузы и акценты, любовь к музыке – любовь, столь очевидную в зерне его голоса, – и манеру курить небольшие сигары «Партагас». Помимо всего прочего, Рудо говорит о колебаниях Барта в отношении жизни и творчества.
Ему было важно стать не известным, а признанным благодаря тому, что делало его известным. Самое главное в его текстах – то, как жизненный опыт заставляет теорию пошатнуться: голос ищет тело, чтобы, наконец, запоздало проскользнуть в трогательное «Я» последних книг. Если пишешь для того, чтобы тебя любили, надо, чтобы письмо уподоблялось тому, кто ты есть; внутри него должен быть след этой нехватки, этой пустоты, из которой исходит призыв к другим[19].
Барт, или двусмысленности[20]: где он был, когда присутствовал? Чем он будет в свое отсутствие? Смерть открывает другим целые пласты пустоты или отсутствия, которые больше не скрываются за избранной и выставленной напоказ жизнью. Этот голос, искавший тело, как он будет дальше отзываться? Несколько человек, в частности Кальвино, объединяют посмертную дань Барту с рецензией на Camera lucida. Неподвижность лица есть смерть, поэтому Барт так неохотно фотографировался. Книга становится пророческим текстом, отмеченным стремлением к смерти. Если это толкование кажется нарочитым и потому к нему следует относиться с осторожностью, все же оно указывает на истину, в которой определенную роль играет Camera lucida. В это время внутреннему одиночеству вторит социальная изоляция, ощущение маргинализации. Огромный успех «Фрагментов любовной речи», популярность курса лекций в Коллеж де Франс не прошли даром. Покинутый частью интеллигенции, которая в развитии автобиографического повествования, повороте в сторону романа и фотографии увидела компромисс и что-то вроде претензии на признание света, он вынужден был страдать и от отдаления, даже неприязни со стороны многих неакадемических критиков. Книга Бюрнье и Рамбо[21] «Ролан-Барт без хлопот» как раз доставила ему хлопот; громкое заявление на «Лекции» при вступлении в Коллеж, что «язык – это фашист», сделанное в 1977 году, испортило его имидж среди политически ангажированных философов и теоретиков, обвинивших его в том, что он уступил веяниям моды, и одновременно осуждавших его политическое безразличие или, возможно, просто отличие. А главное – его последняя книга, Camera lucida, в которую он вложил столько личного, ставшая своеобразным надгробным памятником для его матери и позволившая ему уединиться с ней, получила смешанные отзывы. Его высказывания о фотографии все еще не принимают всерьез. Во всяком случае, его не считают теоретиком, а личную тему трогать не смеют. Безразличие в ответ на такую откровенность болезненно и у любого писателя может отбить желание жить. Даже если не все писатели от этого умирают, всех оно ранит.
От чего умер Ролан Барт? Вопрос, как мы видим, остается открытым, несмотря на явную очевидность клинического диагноза. Жак Деррида подчеркивает множественность «смертей Ролана Барта». «Смерть называет себя по имени, но с тем, чтобы тут же рассеяться, навязать странный синтаксис – именем одного-единственного ответить нескольким»[22]. Дальше он детализирует это множественное число:
Смерти Ролана Барта – его смерти и мертвые, близкие, которые мертвы и чья смерть должна поселиться в нем, расположив места и торжественные моменты, расставив могилы в его внутреннем пространстве (заканчивая и, по всей видимости, начиная с его матери). Его смерти, те, которые он проживал во множественном числе… эта мысль о смерти, которая начинается. При жизни он сам напишет смерть Ролана Барта. И наконец, его смерти, его тексты о смерти, все, что он писал с такой настойчивостью в ее смещении, о смерти, на тему смерти, если хотите, если действительно существует такая тема Смерти. От романа к фотографии, от «Нулевой степени письма» (1953) к Camera lucida (1980) некоторая мысль о смерти все приводила в движение…[23]
Эта смерть в жизни, вероятно, была там с самого начала, и потому так трудно было быть современником Барта. Дело еще и в разнице во времени, как считает Деррида, по его словам, знавший Барта в основном по поездкам, когда сидел напротив него в поезде в Лилль или рядом, через проход, в самолете, летевшем в Балтимор. Эта гетерогенная современность прочитывается в Прусте, в подписях к некоторым фотографиям или в его последних лекциях. «Я лишь воображаемый современник моего собственного настоящего – его языков, утопий, систем (то есть фикций), в общем, его мифологии или философии, но не истории; я живу лишь в пляшущем фантасмагорическом отсвете этой истории»[24]. Смерть вторгается в его жизнь и заставляет его писать. Смерть произведения вписана в последние мгновения курса лекций. 23 февраля 1980 года Барт смирился с тем, что не получится совместить конец курса с реальной публикацией Произведения, за складыванием которого он следил вместе со своими учениками. «Увы, что касается лично меня, то об этом нет и речи: я не могу, как волшебник, достать из своей шляпы некое Произведение и уж тем более, по всей очевидности, тот Роман, Приготовление которого хотел проанализировать»[25]. В заметках, написанных в ноябре 1979 года, он признает: на его отношение к миру так повлияла смерть матери, что он не уверен в своей способности что-то еще написать. Жорж Рейар рассказывает, что за несколько дней до аварии он подвозил Барта в Политехническую школу, где тот должен был выступить в рамках одного из курсов Антуана Компаньона. Провожая его вечером на улицу Сервандони, Рейар задал вопрос, довольно тривиальный для беседы двух преподавателей: «Какой курс вы будете вести в следующем году?» На что Барт ответил: «Я буду показывать фотографии моей матери и молчать».
Почти год назад, 15 января 1979 года, один из фрагментов колонки Барта в Nouvel Observateur носил заголовок «Банальное и странное»:
Потерявший управление автомобиль врезается в стену на Восточном шоссе: это (увы) банально. Не могут ни понять причин аварии, ни опознать пятерых молодых пассажиров (почти все погибли): это странно. Это странность смерти, если можно так выразиться, идеальной, поскольку она дважды обманула то, что позволяет побороть страх смерти: знать, кто и от чего. Все сводится не к небытию даже, а хуже того, к ничтожности. Это объясняет, с каким ожесточением общество стремится заделать брешь, образованную смертью: некрологи, анналы, история; все, что может назвать и объяснить, дать повод для воспоминания и смысла. Как великодушен дантовский ад, где умерших называют по имени и толкуют согласно их грехам.
Смерти нужна не только хроника, она требует нарратива.
Смерть – это действительно единственное событие, сопротивляющееся автобиографии. Она служит оправданием для биографического жеста, поскольку кто-то другой должен взять его на себя. Если выражение «я родился» автобиографично только во второй степени, поскольку его удостоверяет наше существование, есть документы, удостоверяющие личность, и нам рассказали, что это произошло и как, – все же можно сказать: «я родился», «я родился в», «я родился от», «я родился через». Невозможно сказать: «я умер в», «я умер от», «я умер через». Кто-то должен сказать это за нас. Если «я родился» автобиографично только косвенно или опосредованно, то «я умер» представляет собой невозможный предел любого высказывания, потому что о смерти не говорят от первого лица. Барта очаровывали любые сюжеты, позволяющие перехитрить эту невозможность, а потому его восхищал рассказ Эдгара По «Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром», в конце которого одноименный персонаж заявляет: «Я умер»: «…значение фразы (я умер) содержит в себе неисчерпаемое богатство. Конечно, есть много мифологических нарративов, где смерть говорит, но только чтобы сказать: „Я жив“. Здесь настоящий гапакс нарративной грамматики, речь невозможная как речь: я умер»[26]. В случае этой смерти под гипнозом голос, который слышится, – это голос интимный, глубокий, голос Другого[27]. Рассудочность (или безрассудство) биографии, по-видимому, именно в этом: в том, как Другой, от третьего лица, берет на себя повествование о смерти. Это очаровывает Барта в «Жизни Рансе» Шатобриана: оба – и автор, и его персонаж – на закате жизни от жизни отвыкали, первый – так как чувствует по причине преклонных лет, что жизнь уходит из него; второй – потому, что он добровольно уходит из жизни, «…поскольку того, кто добровольно отказывается от мира, может без труда спутать с тем, кого мир покидает, – греза, без которой не было бы письма, отменяет всякие различия между голосом активным и пассивным; покидающий и покинутый – один человек: Шатобриан может быть Рансе»[28]. Это состояние смерти без небытия, где ты и есть само время, Барт испытывает очень рано благодаря двум тенденциям, которые сам он познал в очень юном возрасте: скуке и воспоминанию, предлагающим существованию полную систему репрезентаций. Они защищают от страха смерти, против которого неустанно борется письмо. Фрагмент дневника, который он вел в Юрте в 1977 году, так и озаглавлен: «Выдуманное не умирает». Литература защищает вас от реальной смерти.
В любом историческом персонаже (или лице) я сразу вижу только то, что он умер, что его постигла реальная смерть, и для меня это всегда жестоко (это трудновыразимое, потому что матовое, лишенное блеска, чувство тревоги, связанной со смертью). Напротив, вымышленного персонажа я всегда принимаю с энтузиазмом именно потому, что раз он не жил на самом деле, то не может по-настоящему умереть. Главное, нельзя сказать, что он бессмертен, потому что бессмертие остается в плену у парадигмы, оно всего лишь противоположность смерти, оно не отменяет ее смысл, не заделывает разрыв; лучше сказать: не тронутый смертью[29].
И все же иногда даже в литературе происходит разрыв. Это те моменты, когда смерть персонажа позволяет выразить самую живую любовь, какая может существовать между двумя людьми: смерть старого князя Болконского, когда он говорит со своей дочерью Марьей в «Войне и мире», смерть бабушки рассказчика в романе «В поисках утраченного времени». «Внезапно литература (поскольку речь идет именно о ней) совершенно совпадает с душераздирающей эмоцией, „криком“»[30]. Она превращает пафос, так часто порицаемый, в силу чтения; она обнажает истину того, в чем дает утешение.
Смерть ведет к письму и оправдывает рассказ о жизни. Она возобновляет прошлое, вызывает к жизни новые формы и фигуры. Мы можем обратиться к жизни человека, потому что он умер. Смерть обобщает и резюмирует. Вот почему мы начинаем рассказ об этой жизни с повествования о смерти. Порывая с жизнью и являясь в некотором смысле ее противоположностью, смерть равнозначна жизни как повествованию. Обе – то, что осталось от кого-то, остаток, являющийся дополнением, но не заменой.
Все, кто любил покойного, переживают трагедию его смерти, сохраняя память о нем, как о живом. Воспоминание приходит на место вездесущего времени; прерванное прошлое и невозможное будущее сливаются в интенсивности присутствия, где «я», вспоминая, утверждается через и за счет умершего[31].
Эти слова Юлии Кристевой, написанные, опять же, во время траура по Ролану Барту, подтверждают, насколько неправомерно это повествование о жизни: это не долг памяти, а требование выживания. Оно занимает место, опустевшее после смерти; во многих отношениях это ограничение любой биографии – еще бо́льшая проблема в случае Барта. Он мешает биографическому предприятию по причинам, им самим установленным, и по иным причинам, которые, будучи им обусловлены, дают о себе знать почти помимо его воли. Потому что смерть писателя не является частью его жизни. Мы умираем, потому что у нас есть тело, а пишем для того, чтобы отстраниться от тела, ослабить его давление, уменьшить вес, ослабить дискомфорт, который оно вызывает. Как пишет Мишель Шнайдер в «Мнимых мертвецах»: «Значит, надо читать книги, которые написали писатели: в них описана их смерть. Писатель – это тот, кто умирает всю свою жизнь, в длинных фразах, в коротких словах»[32]. Смерть писателя на самом деле не является логическим следствием его жизни. Ее не следует путать со «смертью автора». Но смерть писателя делает возможной жизнь автора и изучение знаков смерти, разбросанных в его произведениях. Это не смерть-сон, «в которой неподвижность избегает трансмутации», не смерть-солнце, достоинство которой в том, что она раскрывает «смысл существования», как Барт преподносит ее в «Мишле»[33]; смерть – это начало любого нового появления.