Николай Иванов

Августовские леса. Февраль 1915-го

Размеренная ходьба на морозе не согревает нисколько.

Тут поневоле размечтаешься… нет, не о голландке с обжигающими изразцами в петроградской квартире, не о раскрасневшемся поддувале русской печи в какой-нибудь смрадной избе, вросшей в землю ещё при Радищеве, и даже не о костерке, размётанном на степном привале всеми ветрами. А о солдатском караульном тулупе и валенках размечтаешься. И рад бы, если уж не убежать никуда от этой беды – холодных ног, – то пробежаться, хоть рысцой растоптать в сапогах эту мёрзлую и мерзкую слякоть портянок. Да где там. На малейшее шевеление в колонне немец откликается настороженным: «Halt!» – пусть усталым и безразличным, но веришь и ему, и поведённому в твою сторону стволу «маузера» безоговорочно. Веришь, что Фридриху проще, не снимая цивильной варежки, нажать на спусковой крючок, чем слезать с саней, где у него уже угретое гнёздышко в соломе, да с русской шинелькой на холодных сапогах. А бегать к пленным, орать да пинать их прикладами – это пусть поляки побегают да погреются. Они энтузиасты. Один из них уж было наскочил с винтовкой, перехваченной за цевьё, на подпрапорщика Радецкого, что походил на заиндевелую колоду, которая только «щучьим велением» движется в нужном направлении. Движется, но то и дело сбивается с него, уходя из колонны замысловатым зигзагом. Замахнулся поляк загнать бедолагу в подобие строя. Но, наткнувшись на сумрачный взгляд Николая из-под закуржавленых бровей, ограничился только окриком: «Хутче, пся крев!»

Капитан Иванов не то вновь вернулся к своим размышлениям, не то вновь окунулся в холодный рассудочный бред, помогающий медленно, шаг за шагом, если и не вовсе уйти от действительности, то хотя бы, двигаться ей параллельно.

Насколько всё скверно?

Окончательный вывод уже вскорости помог сделать встретившийся им по пути примечательный «Panhard-Levassor», «под снег» крашенный известью. Кабриолет модели 1908 года. Несколько устаревший, но отличавшийся редкой для «мобилизованных» проходимостью (французы до войны ещё из таких «пулемётный автомобиль» делали для службы в Марокко).

«Panhard» выволокли из ворот пленённым, на буксировочном тросе, как на аркане. Грузовой «Daimler», что тащил беднягу, казался самодовольным янычаром. Сыто урча и отфыркиваясь сизым смрадом, тупорылый «немец» добрался наконец, ёрзая по грязи, как по «чёрному вазелину»[6], до изгиба дороги, где лес чуть ли не над самой колеей нависал карнизами еловых лап, – под такими не так давно скрывались остатки «Ивановского арьергарда». Тут грузовик остановился, пыхтя и будто нарочно, чтобы подразнить своим богатым трофеем. Из тесной кабины, как из скворечника, выбрался шофёр в нестроевой бескозырке. Следом высунулся, но только на подножку, грузный офицер в цивильной шубе поверх шинели и с фуражкой с наушниками, – очевидно, что интендант. Особенно очевидно из-за плаксиво-жалобного тона скупщика, которым краснощёкий толстяк не то умолял, не то стращал флегматичного гефрайтера-водителя:

– Шнелль! Данке, шён. Шайсе! Шнелль!

– Знакомый тарантас, – буркнул, покосившись на «аварийную сцепку», вахмистр.

Николай Иванов молча обошёл выбеленное крыло «Panhard-а», пятнистое от влаги. Машину командира 20-го корпуса он тоже узнал. Помнилось, не так давно, опираясь на это самое крыло чёрной перчаткой, генерал Булгаков с подножки автомобиля призывал их «не посрамить…» и «показать тевтонам…», а заодно призывал и «кару Божью» на головы тех, кто посрамит и не покажет. Впрочем, ни злобы особой, ни досады на командование капитан Иванов не ощущал – уж кому-кому, а ему, поднаторевшему в истории стратегического планирования по воле батюшки, видевшего в нём полководца, было ясно: без налаженного подвоза боеприпасов – никак. Все эти залихватские кличи вроде: «Пуля-дура, штык-молодец!» – мало чего стоят. Не та теперь война, чтобы на «уру!» переть по заветам Суворовским. Пулемёт – он железяка, он «уры» не слышит и не боится. Они и так уже сколько дней немецких пулемётчиков на испуг брали – но всему есть предел. И раз командир корпуса принял решение сложить оружие – то это ещё не значит, что «измена»… Это значит, что и на карте он не нашёл, куда им с голыми руками вырваться можно. Худо всё на карте. На ней видней…

Точно в подтверждение его мыслям, размеренно ложащимся в логическую цепочку, как следы впереди идущего пленника на заснеженную колею, кто-то будто бы сам себя спросил вслух, глухо и мрачно:

– Что ж помощь не подоспела?..

Никто ему не ответил, но и молчание было красноречиво.

– Не то что подкрепления – попа с иконой не прислали, чтоб причаститься, – то ли назло молчанию, то ли, наоборот, вдохновлённый им, продолжил солдат. – Или они там, в штабе, изначально думали в плен идти? Виданное ли дело, не в одиночку, обделавшись, – это со всяким бывает, – а цельными полками сдаваться?

– Виданное, как видишь, – наконец отозвался кто-то из колонны поблизости не без ехидцы. – Топай вот теперь и любуйся.

– Да какими полками, к лешему? – с болезненной хриплостью возразили откуда-то справа. – У нас от полку и полуроты не осталось. Знамя целовальное и то, как пошёл убой, спрятали, чтобы в плен не сдавать.

– А что плен?.. Что такого, что плен, братцы? – раздался голос и позади Николая, как-то сразу не понравившийся ему тоном заискивающим… и нарочито придурковатым, что ли? – У меня вот дядька в Японскую воевал. Под Мукденом сдался. И по сей день там, в Японии, живёт припеваючи. Так он говорит: «Драться надо до крови, но не до смерти».

– И как это он тебе сказал? – возразил тот же голос с ехидцей. – Он же у тебя, сам говоришь, аж в Японии?..

Закончилась въедливая реплика громче: видимо, говорящий обернулся.

Обернулся и капитан Иванов. Не нашёл взглядом «агитатора», но почему-то его внимание больше привлёк немецкий офицер, невесть откуда взявшийся в оцеплении.

До сего момента Николай и не видел никого старше фельдфебеля, отличного офицерской саблей на ремне, – точно, как городовой. А этот, судя по плетённому в косичку погону с двумя звёздочками, – гауптман. С востреньким носиком под чёрным козырьком и щеками, втянутыми то ли от брезгливости, то ли от вдумчивого напряжения. Видно же, что не по нутру ему скакать по грязевым буеракам подле запаршивевшей и завшивевшей толпы оборванцев, но… «Что делать?.. – написано на недовольной физиономии. – Дело!»

Что же это за дело такое? На пленных не кричит, конвоиров не понукает? Никак не отделаться от ощущения, что немец прислушивается к разговорам военнопленных.

Было к чему прислушаться, если б ты был, например, из контрразведки. Тут уж не отравленные «мыслишки вслух», от которых за версту, как говорится, несёт падалью, а целая афиша рекламная вырисовывается, как на витрине.

– А ты вот сам посуди, – проповедовал уже не кому-то конкретно, а на публику всё тот же «племянник японского городового». – Ежели даже с такими антихристами, как японцы, ужиться можно? Вон дядька мой пишет, что, к примеру, водка ихняя – саки саками! Всяко нашей и хужее, и слабше, а всё одно водка. И купается он там не в корыте, а в кадке… Не помню, как называется, да и не суть. Суть, что понимаешь, по ихним законам, чтобы в кадке этой мыться, непременно тебе баба положена! По закону! Банщица. Их там всех Глашками зовут. Так они тебе ещё и чай потом обязаны…

– Это после чего «потом»? После помывки?

– И только чай?

– Это, значится, в кадушку с самоваром?

Слушатели оживились. Толпа машинально стала сбиваться поближе к «зазывале» и тут воленс-ноленс наталкивалась на капитанские звёздочки Николая на мятых погонах шинели. Кто-то тотчас сдавал назад, кто-то хмурился, но делал вид, что «это ничаво». Кто-то искоса глядел, а кто и вопросительно.

Надо было как-то реагировать. Сообразно званию и положению.

Но вот сообразно душе, понял вдруг Николай, учесть надо, что разговор и сам собой из разряда провокации перешёл в окопный трёп с шутками-прибаутками с непременным куплетом «о бабах». Поэтому, запомнив про себя «японского племянника», Николай наконец подал голос. Чего от него ожидали, судя по тотчас же установившейся напряжённой тишине.

– Дядя твой, поди, как услышал, сколько помывка с той «Глашкой» стоит, так и вовсе мыться зарёкся. И не банщицы это и тем более не буфетчицы, а тамошние «белобилетчицы» наивысшего разряда. Гейшами зовутся, – громко, но сухо, без каких-либо красок в голосе произнёс Николай, будто довёл инструкцию по гранате новой системы. – Кадка эта у них – такая же ванная, как у тебя корыто. Называется фуракэ и банщица к ней полагается, как тебе пирожное после карцера. А сакэ – водка рисовая это.

Народ, сбившийся было в бурлацкую артель, как на картине Репина, рассеялся сам собой, традиционно покорённый сокровенной тайной образования, но разговоры более не стихали, оживляя унылое шествие.

В любом случае обсуждались ли это вариации будущего в плену или строились непримиримые планы побега, – всяко это оживление было к лучшему, как даже горячка у пациента, казалось бы, начавшего уже коченеть. Эта перемена была к лучшему, к жизни.

И, кстати, заставила она порядком заметаться немецкого офицера, – это отметил капитан Иванов, наблюдая то тут, то там в просветах между суконными горбами скаток, поднятых воротников шинелей, среди серых курчавых шапок высокую тулью с имперским орлом и на околыше трёхцветной кокардой какого-то из бесчисленных германских королевств.

«Надо будет припомнить-таки какого, – подумалось Николаю, – раз уж подняты из сундуков детства этнографические деликатесы, которыми в своё время потчевал меня дядя Иван Иванович. – Пригодится. Неспроста этот “коллега” по званию тут, среди пленных, крутится, что твой уж…»

Загрузка...