Двадцатые числа мая 1942 года, седьмой месяц обороны Севастополя
Дни проносились со скоростью, я бы сказал, «Мессершмиттов», меняя всё вокруг до неузнаваемости. Менее двух месяцев прошло после прибытия в запасной, а казалось, будто и не было никогда другой жизни – без портянок и обмоток, винтовки и каски, подсумков и вещмешка. Меньше недели я пробыл на речке Бельбек – и уже с трудом верилось, что можно прожить без пыли и пота, кирки и лопаты, свирепого солнца над головой и голоса старшины Зильбера. И что не только в окопах полного профиля можно передвигаться не сгибаясь в три погибели, а лишь наклоняя голову.
В моей жизни появлялись новые люди, а кто-то навсегда исчезал или на время терялся. И я почти не вспоминал о тех, кого не было рядом, и мало что знал о тех, кто рядом был. Например, о Шевченко, в первый же день спасшем меня от глупой, по собственной моей дурости, смерти. Или о том же Зильбере.
В один из дней тяжело ранило осколками разорвавшегося над траншеей снаряда и в придачу засыпало землей военкома Зализняка.
Я увидел комиссара вечером. Меня вызвали к Бергману для тех самых бумажных дел, о которых говорил Зализняк. Недавно миной убило батарейного писаря, и в канцелярии скопилась писанина. Нужно было провести регистрацию прибывшего пополнения (то есть нас самих), оформить заказ на котловое довольствие и заполнить кучу других бумаг. Мне объяснили, как это делается, и оставили в закутке при блиндаже командира батареи.
Кроме телефониста, сидевшего с аппаратом в другом закутке, никого там больше не было. Так мне показалось поначалу. Что совсем рядом лежит Зализняк, мне в голову не пришло. Пока не появились Бергман и Сергеев.
С ними была незнакомая девушка, как я понял, из полковой санчасти (батарейного санинструктора Гошу Семашко я знал), а вместе с нею два немолодых, но здоровых санитара-носильщика. Санитары остались у входа, девушка, открывая на ходу медицинскую сумку, уверенно прошла за командирами. Я успел ее разглядеть, и она показалась мне красивой – несмотря на шаровары, которые и на мужчинах нередко выглядели по-уродски. Коротко подстриженные волосы были темными, нос немножко клювиком. В темно-зеленых петлицах тускло поблескивали треугольнички младшего сержанта. Я давно не видел женщины, но подумал совсем не о том, о чем был должен подумать мужчина. Посетившая меня мысль была на редкость идиотской: куда же она, бедная, по нужде-то бегает, неужели тоже, как мы…
– Вот, отправляюсь на отдых, – услышал я голос комиссара. – В самое неподходящее время. Понимаете, хлопцы-запорожцы?
– Понимаем, Федор Игнатьевич.
Я осторожно заглянул в окошко, проделанное в стенке, отделявшей «канцелярию» от главной части блиндажа, и увидел лежавшего на деревянном топчане военкома, возле которого сидела девушка. Сергеев стоял рядом с нею, Бергман устроился за грубо сколоченным из некрашеных досок столом.
Было видно – комиссару худо. Его лицо то и дело искажала боль, дыхание становилось прерывистым. Но он держался. Закончив говорить о делах, принялся балагурить.
– Вам вредно разговаривать, товарищ старший политрук, – сказала девушка.
Тот не согласился.
– А чем мне еще прикажешь заниматься? Дело мое такое, комиссарское, языком чесать. Правда ведь, Бергман?
– Правда, правда, – вздохнул капитан, – но Маринку слушай. За медицину она лучше знает.
Тут комиссар заметил меня. Выдавил улыбку.
– И ты здесь. А мне… не повезло. Ничего, оклемаюсь. Вот таким образом.
Девушка метнула на меня не самый приветливый взгляд. Я растерянно кивнул и нырнул обратно в тень. Зализняк опять обратился к командирам:
– Одних вас оставляю. Скорее бы уж Некрасов вернулся.
Младший политрук Некрасов был политруком нашей роты и находился в госпитале по причине нетяжелого ранения. Шевченко говорил, что парень он толковый, хотя и немного нервный, но что значит «нервный», не объяснял.
Когда санитары унесли комиссара и девушка – младший сержант удалилась, Бергман через окошко заглянул ко мне.
– Всё закончил?
– Так точно.
– Как служба?
– Хорошо.
– Жалобы имеются?
– Никак нет.
Сергеев не обошелся без замечания.
– Ты где, боец, по-старорежимному отвечать научился?
Я не стал объяснять, что от мертвого уже Рябчикова.
– Не знаю, товарищ старший лейтенант. Как учили.
– Слава богу, не «не могу знать», – усмехнулся Сергеев. – Ладно, если все сделал, дуй к своим, там сейчас Лукьяненко паек раздает. Не возражаешь, комбат?
Комбат не возражал.
Старшина нашей роты Лукьяненко был мужиком до крайности вредным. «Мужиком» в дореволюционном смысле слова, то есть деревенским жителем. При этом хитрым, прижимистым и сильно недолюбливавшим городских. Мне довелось однажды столкнуться с его предрассудками, но тогда я был в коллективе и рядом со мной был Шевченко. Теперь малоприятный разговор произошел с глазу на глаз.
Когда я появился рядом, старшина уже закончил выдачу и, завидев меня, в резкой форме проявил недовольство. Впившись в мое лицо небольшими и злобными глазками, скрипучим голосом проговорил:
– Где шляешься, как там тебя?
– У комбата был. Писал. Только что отпустили.
– Писатель… Не опи́сался еще? Пролез ведь, гаденыш, втерся в доверие. Попадешься мне как-нибудь. Пшел к своим, получили на тебя давно.
От его жуткого сельского говора сделалось тошно, но виду я не подал. Спросил: «Разрешите идти?» – и отправился в отделение. Вид у меня был расстроенный. Шевченко сразу понял почему.
– Имел приятный разговор с Лукой? Вот козлище – ведь дождался тебя, проявил принципиальность. На, жуй.
Он пододвинул мне котелок с разведенным в воде концентратом из пшенки. Вытащив ложку, я принялся уныло жевать.
Лукой они с Зильбером за глаза называли Лукьяненко. Старовольский именовал старшину еще смешнее – Лукианенко, сильнейшим образом напирая на «иа». Старшине это, похоже, нравилось. Вероятно, он считал – так принято среди «образованных», поскольку звучало не по-деревенски. Хоть не любил городских, а всё же было приятно.
«Не вздумай при нем ничего сказать», – предупредил меня Шевченко несколько дней назад, когда я впервые увидел долговязую и жилистую фигуру со старшинской «пилой» в петлице и подозрительным выражением в маленьких узких глазах.
«Чего именно?»
«Всего. И вообще держись от него подальше».
Я и держался. Зато с Лукьяненко быстро снюхался Мухин, нашедший в старшине замену Рябчикову. «Хотел бы я знать, какие есть промежду них гешефты», – хмуро прокомментировал их взаимное расположение Зильбер и постарался сделать так, чтобы наш «шмаровоз» пореже встречался с «Лукой». Благо работы хватало всегда, у нас своей, у «Лукианенко» своей.
Все еще злой на старшину, я ел пшенку и перебирал в уме своих начальников, выстраивая некую феодальную лестницу. К концу недели я знал их всех и почти со всеми так или иначе познакомился. Бергман командовал батареей. К ней была придана стрелковая рота Сергеева, когда-то состоявшая сплошь из моряков, но теперь на четыре пятых разбавленная обычной пехотой. С нами взаимодействовали минометный, бронебойный и пулеметный взводы. Всё это называлось опорным пунктом, образуя целый батальон – или дивизион, как говорили в артиллерии. Начальником над ним стоял всё тот же Бергман. Военкомом батареи числился Зализняк, политруком моей роты – временно отсутствовавший Некрасов. Бергман подчинялся командиру полка, подполковнику, и командиру дивизии, полковнику. На нашем первом взводе стоял Старовольский, его помощником был Зильбер. Хозяйством роты ведал Лукьяненко. Он же временно командовал вторым взводом. Других взводов в нашей роте не имелось, и капитан Бергман насмешливо называл нас полуротой – такое подразделение существовало когда-то в царской армии. Самым непосредственным моим начальником был старший краснофлотец Шевченко.
– Михаил, ты давно командиром отделения? – побеспокоил я Мишку, в состоянии глубокой задумчивости жевавшего концентрат, вещь питательную, но не самую вкусную.
– С тех пор как вы здесь появились, – ответил тот. – Правда, у меня старшинского звания нет. Присвоить не успели.
– Почему? Долго оформить, что ли?
– Писаря ранило, бумагу в полк не отослали. Так что теперь моя карьера от тебя зависит. Ну и от Старовольского с Сергеевым, как бы не позабыли. Они ведь люди занятые.
Хорошие отношения с Лукой не спасли Мухина от новой жестокой обиды. Случилось это на следующий день, когда мы, переждав вечерний минометный обстрел, возвращались в свое расположение с работ по углублению траншей в первой линии обороны. Пока мы там трудились, с немецкого самолета раскидали листовки. Как водится, с предложением не проливать кровь за комиссаров с жидами и добровольно переходить на сторону победоносного рейха. Я слышал о таких бумажках и раньше, но своими глазами видел в первый раз. Невзирая на строгий запрет, их поднимали – прикидывали, не сгодятся ли на самокрутки. Но бумага была слишком грубой. Мухин высказался, что может хоть на подтирку сойдет. Пимокаткин усомнился: «А вдруг они того, отравленные?» – на что Шевченко ответил: «Намазаны ядом свирепой ливонской гадюки. Действует, попадая в кровь. Если нет геморроя, будешь жить». – «По мне, так лучше травкой», – состорожничал Пимокаткин.
На обратном пути, когда мы медленно перебирались по ходам сообщения, зашел негромкий разговор о пленных, о перебежчиках и о том, как с ними обращаются немцы. По всему выходило, что обращаются хуже некуда, но добровольные переходы тем не менее случаются, находятся людишки, и не только среди бывших кулаков и вредителей. За иным порой и поглядывать нужно, бывали такие случаи. Тут-то Мухин и пошутил на свою голову.
– Кто у нас здесь самый надежный, – ухмыльнулся он, – так это товарищ Пинский. С его стриженым хреном в плен точно попадать не стоит.
Пинский, обычно тихий и молчаливый, смолчал и на этот раз, только наклонил ниже голову, обиженно пряча глаза. Костаки тоже промолчал, но промолчал по-своему. Без слов, почти не оборачиваясь, врезал Мухину в лицо кулаком. Тот, поперхнувшись, свалился на дно окопа и в ярости прошипел:
– Ты чё, совсем рамсы попутал, пиндос сраный?
Вскочил и кинулся на Константина. Но тут же был сбит на землю новым ударом. На этот раз полученным от Шевченко, что оказалось для Мухина не меньшей неожиданностью. Ладно бы Зильбер, но Зильбера-то рядом не было.
– За что? – просвистел он сквозь зубы.
– За фашистскую пропаганду, – злобным шепотом бросил Мишка. – Понял, урка недоделанная?
Мухину, оскорбленному до последней крайности, только и осталось, что пробурчать – тихо, чтобы слышал только я:
– Фраера позорные… Правда, Леха?
Нашел у кого сочувствия искать.
В этот раз вместе с нами был Сергеев, шел себе впереди, погруженный в свои командирские мысли. Заслышав неподобающий шум, вернулся и резко спросил:
– Шевченко, что там у тебя?
Михаил попытался замять инцидент.
– Все в порядке, товарищ старший лейтенант.
Сергеев не поверил и, ткнув пальцем в Мухина, приказал:
– Ко мне!
Мухин подбежал чуть ли не рысцой и в несвойственной ему манере доложился:
– По вашему приказанию прибыл, товарищ ста…
Не дослушав до конца, Сергеев взял его за грудки и, прижав к стене траншеи, прочел короткое дисциплинарное наставление, завершив его следующими словами:
– И запомни, морда уголовная, здесь фраеров нету. И блатных нету тоже. Здесь все солдаты – и ты среди них пока самый распоследний. Будешь выкобениваться – придушу своими руками. А чтоб не сомневался, получи для профилактики.
И раза два, с виду легонько, встряхнул бытовика, аккуратно приложив того спиной о земляную стенку. На лице у Мухина застыло удивление – откуда старший лейтенант узнал про фраеров? Не мог же услышать на таком расстоянии. А я обратил внимание на кое-что выпавшее из его кармана при вторичном падении. Поднял и в свете взлетевшей в небо красноватой ракеты удостоверился – мой ножик. Тот самый, что пропал месяц назад.
– Слушай, друг, – сказал я Мухину, когда старший лейтенант отошел и мы, отстав от прочих, остались наедине, – где-то я уже встречал этот предмет.
– Нравится – бери, – предложил с готовностью Мухин. И, размазывая по физиономии сопли и грязь, побрел следом за мною, то и дело спотыкаясь в темноте и вполголоса чертыхаясь.
Так, под тихую брань Мухина, пение кузнечиков и редкий треск немецких пулеметов, я в очередной раз убедился – для исправления людей порою нужно совсем немного. Но характер такое исправление, как правило, имеет временный, и забывать об этом не следует никогда.
И еще я подумал – надо бы спросить у младшего лейтенанта, кто такие пиндосы.