23 мая 1942 года, суббота – 26 мая, вторник
Ночью в Феодосии я впервые за время пребывания в России не ограничился ужином. Не помню, как ее звали, вероятно, я и не спрашивал. Делая свое дело, она сдержанно, но без притворства стонала – полузакрыв глаза, закусив губу и, похоже, получая удовольствие. А потом лежала, свернувшись калачиком, напоминая маленького беззащитного зверка. Я дал ей денег и спросил:
– Тебе хватит или еще?
Она растерянно кивнула и, не дав ответа, выпорхнула в коридор, аккуратно прикрыв за собою дверь. Я подумал о Зорице и осознал, что наконец она оставила меня в покое и я волен делать, что захочу.
– У вас вид хорошо отдохнувшего человека, – приветствовал меня за завтраком Грубер.
– У вас тоже.
– И заметьте, совсем не за дорого. Думаю, нам стоит задержаться здесь на пару деньков, отдохнуть на морском берегу, подготовить материалы о героях зимнего штурма Феодосии и нынешнего Керченского сражения. Ну а потом нас ждут столица Крыма и Севастополь.
– Мы не опоздаем к штурму?
– Не шутите, Флавио. Перебросить такую массу войск… Пусть уж лучше рассосется немного. Если выедем позже, так, может, и задержек в пути не будет.
Крымская столица показалась мне невзрачной. Керчь впечатляла ослепительным видом на бухты, пролив, азиатский берег. Феодосия – генуэзскими руинами и ощущением покоя. Судак – крепостной стеной, наброшенной, как ожерелье, на голые, нависшие над морем холмы в окружении безлесных, бесплодных и фантастических гор. А Симферополь был плоским и пыльным скопищем одноэтажных и двухэтажных строений, иногда прикрытых от улиц садиками – отнюдь не самыми ухоженными по причине вызванной войной неустроенности. Картину несколько оживляли храмы ортодоксальной церкви и мусульманский минарет, но и те выглядели довольно запущенными.
Приличные дома стояли только в центре. В один из них мы отправились почти сразу по приезде, лишь самую малость пробыв в гостинице. Была суббота, и Грубер сказал, что своими киммерийскими трудами мы заслужили себе право на отдых. Он отпустил Юргена, мы привели себя в порядок и, выпив кофе в гостиничном буфете, двинулись на танцевальный вечер, устроенный заботами военных властей для немецких и союзных офицеров.
Я не пожалел о решении Грубера. Ступив в обширный зал, где нам предстояло провести несколько беззаботных и, вполне вероятно, счастливых часов, я немедленно пришел к выводу, что если измерять столичность и провинциальность количеством красивых девушек на единицу площади, то Феодосия, и тем более Керчь, и даже город на Днепре покажутся рядом с Симферополем тоскливым захолустьем. Разумеется, не все из толпившихся в зале красавиц являлись местными уроженками, но ведь тем столица и отличается от периферии, что магнитом притягивает к себе лучшее, что наличествует в стране: интеллектуальные, художественные, трудовые и прочие здоровые силы. Тем более если в столице располагается штаб-квартира отдельной армии и оккупационная администрация генерального округа – не говоря о резиденции фюрера СС и полиции Таврии и Крыма.
Я сразу же обратил на нее внимание. В простеньком сиреневом платье с белым воротничком, с темными волосами, завитыми явно не в парикмахерской, в туфельках со стертыми на четверть каблучками, она всё равно казалась милее прочих. Возможно, лишь потому, что была в моем вкусе и чем-то – не лицом, а скорей силуэтом и пластикой – напоминала мне Зорицу. Роль играло не сходство Нади с моей миланской любовью, но то, что обе относились к одному и тому же наиболее привлекательному для меня типу. Недорогое платьице прекрасно подчеркивало все необходимые выпуклости женской фигуры, с которыми у Нади, при ее всей юности и свежести, дело обстояло наилучшим образом.
Грубера она не заинтересовала. Он сразу же занялся худощавой пергидрольной блондинкой, взиравшей на мужчин подобно женщине-вамп и не оставлявшей никаких сомнений в высшей степени своей доступности. Увлекательный, но нелегкий труд соблазнителя был чужд высокоученой натуре доктора и зондерфюрера, об этом он сказал еще в городе на Днепре. «Занятия наукой не оставляют на подобное ни времени, ни сил, а снимать напряжение периодически нужно. В этом смысле я пошлейший из буржуа».
Знакомство с Надей было облегчено одним немаловажным обстоятельством. Вместе с ней и ее подругой здесь находился мой старый приятель, еще по университету, Пьетро Кавальери, тоже журналист и в последние годы военный корреспондент. Встреча была приятной, но вовсе не неожиданной. Я прибыл ему на смену.
– Ну, наконец-то! – воскликнул он, подойдя ко мне в сопровождении двух русских граций, чье присутствие заставило сладко сжаться сердце старого романтика – возможно, одного из последних на Апеннинском полуострове.
– У тебя прекрасный эскорт, – не стал я размениваться по мелочам. Звуки фокстрота и мягкое освещение зала побуждали к решительным действиям. Пьетро без колебаний пошел мне навстречу.
– Если хочешь, он будет твоим. Всё равно я завтра уезжаю.
Он давно дожидался моего приезда, чтобы покинуть Крым и отправиться на родину. Хотел ли он этого сам или то была воля комитета по делам военной прессы, мне точно известно не было, в такие вопросы я предпочитал не вникать. Тарди дал мне понять, что Пьетро и его газета не вполне справляются со своими, в принципе, несложными обязанностями по освещению военных действий на юге русского фронта, что же конкретно имеется в виду, я у Тарди не спрашивал. Но рад мне Пьетро был до чрезвычайности.
– Мужчины, вы не вежливо люди, – сказала подруга Нади на кошмарном немецком. – Про итальянцы говорить как очень вежливо, а вы – фи…
– Прошу прощения! – спохватился Пьетро, переходя на общепонятный язык объединенной Европы. – У меня есть оправдание – я встретил старого друга, которого не видел почти три года.
– Три с половиной, – заметил я. – Теперь ты наконец представишь меня своим очаровательным спутницам?
– Это даже не вопрос. Надежда Лазарева, прекраснейшая из жемчужин Симферополя и Южного берега Крыма. Валентина Орловская, другая прекраснейшая жемчужина означенного региона. Флавио Росси, золотое перо Милана, Италии и Абиссинии.
Я поклонился, адресовав обеим красавицам в меру смущенную улыбку. И добавил:
– Ты забыл про Испанию, Пьетро.
– О да! Ему рукоплескали Севилья, Бургос и Саламанка. Генерал Франко требовал ежедневного перевода его корреспонденций на испанский. Для собственного ознакомления и перепечатки в местной прессе. Долорес Ибаррури, Негрин, Кольцов, Хемингуэй и лично Илья Эренбург грозились повесить его на самом высоком мадридском столбе. Трое последних исключительно из зависти.
Надя расхохоталась, проявив достаточно ума, чтобы не поверить нелепым фантазиям Кавальери, а ее подруга обласкала меня долгим внимательным взглядом – поправив при этом белокурую прядку и нежно приоткрыв умело обрисованный ротик. И, конечно же, ничего не поняв из того, что городил тут Пьетро. Она тоже была невероятно мила, примерно той же конструкции, что и Надя, но с еще более заметной грудью, возможно и содержавшей излишек, ощутимый во время прогулок, но в известных обстоятельствах суливший мужчине радостное потрясение. Не меньшее обещали и чувственные голубые глазки искренней и опытной шалуньи.
Фокстрот окончился, заиграло танго, и Пьетро, взяв Валю за руку, решительно повел ее в круг. Я поклонился Наде и спросил, добавив в голос долю неуверенности в ее позитивном ответе:
– Вы позволите?
– Это даже не вопрос, – повторила она излюбленную фразу Пьетро Кавальери. И улыбнулась в ответ.
Аргентинский танец я любил со студенческих лет и, хотя гениальным танцором не был, в целом неплохо справлялся с его основными па. Надя, как выяснилось, тоже. Положив мне руку на плечо, чуть откинув назад головку, слегка закусив губу (и напомнив мне феодосийскую горничную), она словно вбирала в себя разливавшуюся по залу мелодию – со всеми ее рублеными и плавными частями, стремительными подъемами и мягкими спусками, скрипками, аккордеонами и ударными. Я радостно ощущал ладонью гибкую талию, упругую и податливую одновременно, и не в силах был оторваться от сияющих загадочным счастьем огромных и весьма неглупых глаз. А потом, когда музыка смолкла, не мог понять, отчего Надежда сделалась серьезной и печальной.
– Вам нехорошо? – спросил я ее, на сей раз безо всякого притворства.
– Что вы, что вы. Было так чудесно. Просто нам с Валей пора уходить.
Мы договорились о встрече на следующий день, на четыре часа пополудни.
– Так ты еще не понял, что война проиграна? – удивленно спросил меня Пьетро во втором часу ночи, когда мы, и без того выпив больше, чем планировали, по-прежнему не могли остановиться.
Моя рука с бокалом красного замерла на полпути между столом и губами.
– Кем?
– Нами, разумеется, – пожал плечами Пьетро, нимало не смущенный моей непонятливостью.
Я глубоко задумался. Разговор принимал неожиданный оборот. Пусть и довольно любопытный. Подозреваю, что подобные беседы в этой русской квартире, где обитал ныне Пьетро, велись далеко не часто.
– Честно говоря… – промямлил я, еще не придумав, как продолжить.
– И знаешь когда? – снова спросил Кавальери.
– Ты хочешь сказать, зимой? – высказал я первое предположение, имея в виду московскую неудачу германского вермахта.
– Раньше, – отрезал Пьетро, гордый своей прозорливостью. – В июне прошлого года. Двадцать второго числа. Когда тевтонский маньяк напал на Россию, а лучший друг итальянских физкультурников вприпрыжку поскакал за ним – вместе со всеми этими хорти, тисо, антонесками и павеличами.
– Пожалуй, ты преувеличиваешь, – попытался возразить я ему. Но он не услышал, продолжая развивать свою мысль, если вдуматься – не столь неординарную. Но это, конечно, если вдуматься.
– А может быть, и раньше. Нельзя воевать против всего мира с его неисчерпаемыми людскими и материальными ресурсами. Тем более, когда не понимаешь зачем. Это азбука стратегии, хотя я никогда в ней не был силен.
«Потому и застрял в своем паршивом листке», – прозвучало в моем мозгу. Я внимательно посмотрел на Пьетро: неужели и в нем заговорил озлобленный неудачник?
– А они знают об этом? – спросил я, подразумевая русских.
– Знают, – спокойно ответил Пьетро. – К тому же у них нет выбора. Они защищают элементарное право на жизнь. Не дутые идеалы, не спесивых вождей, не какой-нибудь новый «изм»: фашизм, национализм, социализм, – он словно выплюнул три последних слова, – а просто родину. В самом банальном смысле слова, то есть место, где родился, где живешь. Их идеологи прекрасно поняли это, назвав войну «отечественной». Они в самом деле воюют за отечество, даже если порою думают иначе.
– А мы?
Пьетро печально пожевал губами.
– За слова. «Революция». «Держава». «Величие». И разумеется, «империя» – как же без нее? «У Италии наконец появилась своя империя». – Выставив вперед челюсть, он очень похоже воспроизвел пассаж из речи вождя по случаю взятия Аддис-Абебы. – А еще из благодарности – за то, что австрияк не бросил нас в Греции, куда мы вперлись, возомнив себя наследниками римских легионеров.
Он тяжело вздохнул и подлил мне вина. Я медленно отпил и посмотрел ему в глаза.
– Так, по-твоему, всё, что сейчас происходит, не имеет никакого смысла? Эти жертвы, эта кровь?
Он вздохнул опять.
– Для русских имеет. Для нас – нет. Мы просто переживаем агонию – и весь вопрос в том, на сколько лет она растянется.
– И что потом?
– Конец, – сказал он всё с тем же полнейшим спокойствием. – Хотя кто знает? Может, удастся еще договориться о мире не на самых позорных условиях. Но уже без этих двух.
Я отпил еще глоток, подцепил серебряной хозяйской вилкой кусочек вяленого мяса и завернул его в чрезвычайно тонкую белую лепешку. Досадно, но маслин в Симферополе не водилось, а времени позаботиться о приличных салатах и горячем блюде с гарниром у Пьетро не отыскалось. При количестве выпитого нами за вечер данное обстоятельство приобретало роковое значение.
– Грустно всё это.
– Ты знаешь, я привык к этой мысли. К трупам привыкнуть не могу, а на это давно наплевать. В отличие от великих полководцев, у которых всё наоборот. Можешь считать меня пацифистом.
– Ты изменился, – заметил я.
– Ты тоже. Сразу же после Абиссинии, только не хочешь себе в этом признаться. Но хватит о грустном. Я вижу, тебе приглянулись русские барышни?
Я кивнул. Пьетро подлил себе и мне вина. (Именно в таком порядке, что свидетельствовало о глубочайшей степени опьянения.) Потом задумчиво проговорил:
– Я тебя понимаю и сам сожалею, что познакомился с ними совсем недавно, всего три недели назад. Надя – это сокровище. Но не рассчитывай на быстрый успех, над этим бриллиантом нужно потрудиться. Я не пытался. Впрочем, он драгоценен сам по себе, без практического применения. И даже не нуждается в оправе. А Валя оправляет ее совсем не плохо, правда?
Я не мог с ним не согласиться.
– Кстати, имя Нади означает «надежда», – добавил Пьетро.
– Speranza, – повторил я за ним. – На что?
Утром русские не очень успешно бомбили железную дорогу. Спросонок я услышал, как над городом взвыли сирены, в районе станции затарахтели зенитки, несколько раз громыхнуло – и снова сделалось тихо. Посмотрев на часы, уронил голову на подушку. Вчерашний перебор давал о себе знать. Предстоящая встреча с Надей представлялась не столь соблазнительной, какою казалось мне вечером.
Не без труда сумев выйти к обеду, я встретил в буфете Грубера, свежего и довольного жизнью. Пергидрольная женщина-вамп оказала на пропагандиста менее разрушительное воздействие, чем алкогольные излишества на меня. Скорее наоборот – вдохнула в доктора новые силы. В этом смысле ученый-славист сам был успешным вампиром.
– Как спалось? – сказал он мне вместо приветствия.
– Лучше не бывает.
– Я вчера наблюдал вас с одной довольно милой особой.
– Сегодня я с ней встречаюсь, – признался я без энтузиазма.
– Желаю удачи. Но будьте осторожны. Это Россия.
– Можно подумать, вы были сегодня с француженкой.
Он рассмеялся.
– У меня, Флавио, безошибочный нюх. Я никогда не сделаю ничего, что могло бы повредить мне и нашему общему делу. И не стану встречаться с кем бы то ни было, в ком не уверен на сто процентов.
– Эта девушка вызывает у вас подозрения? – вяло поинтересовался я.
– Ничего подобного. Но безграничного доверия тоже. А я не люблю неопределенности. Ни в чем. Prosit.
– Prosit, – уныло ответил я.
Но уныние вскоре прошло. Обед с бокалом белого вина взбодрил утомленную за ночь душу, и к назначенному времени во мне опять проснулся апеннинский романтик.
На этот раз Надя была одета еще скромнее, чем накануне. Вместо вчерашних стоптанных туфелек на ней были сандалии, вместо чулок из персидской нити – белые короткие носочки (полагаю, не единожды штопанные), вместо относительно нарядного сиреневого платья – нечто светлое в синий горошек. Однако свет дня, этот безжалостный разоблачитель вечерней женской фальши, нисколько ей не повредил. Умные глазки стали только выразительнее, щечки светились природным румянцем, губки алели без всякой помады, а крепкие ножки сияли золотистым загаром. Иными словами, всё было натуральным и, подобно итальянской экономике, не нуждалось в чужеродных добавлениях.
Я вздохнул глубоко и безнадежно. Притворяться было бессмысленно.
– Вы так прекрасны, Надежда.
Она смущенно улыбнулась и принялась рассматривать асфальт под ногами. Я не знал, как продолжить, и, чтобы не дать разговору повиснуть, позволил себе относительно безобидную пошлость.
– Ваш Симферополь напоминает мне оранжерею, в которой произрастают прекраснейшие цветы России.
Получилось на удивление удачно – к моему и Нади удовольствию тема сразу же отыскалась.
– Мы с Валей обе из Ялты, – сказала она.
Я удивился, вернее изобразил удивление. Ведь Кавальери уже говорил о Южном береге Крыма.
– Почему же вы здесь? Ведь там у вас гораздо лучше. Горы, море. Приехали в гости к родственникам?
– Здесь спокойнее. Не бомбят. Ялту бомбят часто.
– Кто?
– Наши, – ответила она и, чуть замешкавшись, поправилась: – То есть русские… красные… советы… рохос.
– Росси, – поправил я. Видимо, Надя хотела сказать по-итальянски, но испанский в ее стране был гораздо популярнее.
Мы медленно пошли по улице. Слово за слово разговор начал клеиться. Я взял ее под руку. Она не стала возражать, хотя зачем-то всё же оглянулась.
Выяснилось, что у нее и у Вали есть родственники в Симферополе, у одной тетка, а у другой дядя (или наоборот). Что сейчас многие перебираются в Симферополь, здесь легче устроиться… и вообще безопаснее. Что в Ялте жил писатель Чехов («Вам нравятся его рассказы? А пьесы?»), и вообще в Крыму перебывало множество русских писателей, композиторов и живописцев. Лев Толстой защищал Севастополь. В Коктебеле жил некий Волошин. В Балаклаве обитал Куприн и какая-то знаменитая украинка по имени Леся. (Надя сказала: «Леся-украинка», – а потом перевела: «Lessja die Ukrainerin».)
К своему стыду, я не знал, кто из великих итальянцев хоть как-то был связан с Крымом. Вспоминался один Гарибальди, который в Крыму не бывал, но выступал за участие Сардинии в осаде Севастополя – поскольку по его, Гарибальди, мнению, это бы возвысило Пьемонт и способствовало объединению Италии. Но в такой своей роли пламенный Джузеппе проигрывал безобидному страдальцу Чехову, и потому я решил воздержаться от упоминания о величайшем уроженце Ниццы. Я даже позабыл про генуэзцев. Надя сама рассказала, что в Балаклаве сохранились руины генуэзской крепости, сильно разрушенной недавним землетрясением, но там сейчас линия фронта.
Мы вошли в небольшой скверик, зеленый и уютный, защищенный от городского шума каштанами, акациями и какими-то другими насаждениями. Разбросанные вдоль дорожек пустые скамейки выглядели крайне соблазнительно, но когда я предложил Надежде посидеть, та покачала головой и указала на двуязычную надпись «Только для немецких солдат». Я махнул рукой: ерунда, нас это не касается, – но она твердо сказала «нет». Я не стал с ней спорить и продолжил прогулку. Мы незаметно перешли на «ты».
– Сколько тебе лет? – задал я вопрос, который бы мог показаться бестактным, если бы не существовавшая между нами внушительная разница в возрасте.
– Уже двадцать.
Я насмешливо переспросил:
– Уже?
Она ответила с присущим ей достоинством:
– Я была в одном учреждении.
– О-о! – протянул я слегка озадаченно, вспоминая намеки Грубера. Из мыслимых учреждений мне представились первым делом мокрые от крови подвалы Винницы, Лубянки и Кремля. Однако я быстро сообразил, что речь идет не об Institution, а об Institut, можно сказать об istituto. Переспросил:
– In einer Hochschule?
– Ja, ja, – закивала она. – Hier, in Simferopol.
Мы слонялись по улицам и скверам около часа. В моей излюбленной манере гулять по чужим городам – постоянно меняя направления, перемещаясь с улицы на улицу, с площади на площадь, из переулка в переулок. В какой-то момент, когда я в очередной раз захотел свернуть и направиться в сторону гремевшей поблизости железной дороги, Надя вдруг резко остановилась и заявила – так же твердо, как тогда, когда отказалась сесть на предназначенную для немцев скамейку:
– Нет, туда я не пойду. Лучше в кино.
Мы как раз оказались неподалеку от кинотеатра – по словам Нади, еще одной достопримечательности Симферополя, поскольку в Ялте кинотеатры не работали.
– В кино? – спросил я ее. И с некоторым опасением показал на афишу, с которой угрожающе глядела зловещая физиономия еврейского плутократа эпохи Просвещения. В том, что это не кто иной, как он, убеждало написанное кириллицей название фильма – «Жид Зюсс». (Славянское слово «жид» я, как уже говорилось, узнал от Зорицы.)
– Если это, то я уже видел.
Похоже, Надя уловила мое нежелание смотреть сей сомнительный Meisterwerk, и оно вызвало ее сочувствие. Она успокаивающе повертела головой.
– Нет, это завтра, сегодня будет это, – и показала на другую афишу, изображавшую широко шагавшего молодого человека в белой шляпе и с улыбкой до ушей. Подпись гласила «Веселые ребята». Я не понял, что она означает, но Надя перевела: – Lustige Kerle.
Название обнадеживало. Афиша была довоенной, и цифры с указанием числа и сеанса на ней уже не раз заклеивались новыми. Тем не менее я спросил (мало ли какие шедевры производил сталинский кинематограф, если даже Чинечитта порой выдавала такое, что хотелось чесаться при просмотре):
– А это, собственно, что?
– Комедия, – улыбнулась она как-то особенно трогательно. – Наша комедия.
– Это интересно, – сказал я безо всякого лукавства.
Как раз был должен начаться сеанс, и я купил билеты. В полутемном зале, куда мы вошли, русских было значительно больше, чем немецких солдат, и это не удивляло, поскольку фильм шел на русском языке. Солдаты сидели кучками, не смешиваясь с туземцами, что-то себе жевали и, пока не погас свет, громко переговаривались. Показанный вначале выпуск «Еженедельного немецкого обозрения» был наисвежайшим, в нем рассказывалось о Керчи. Я вновь увидел знакомый пролив и гору Митридат (еще прошлогодней съемки), а потом уже свежие кадры керченской степи, разбитой техники и колонн бесчисленных военнопленных. Немцы радостно зааплодировали, а Надя шмыгнула носом, как при насморке, и неловко от меня отодвинулась. Но вытянуть ладошку из моей руки я Наде не позволил – и спустя некоторое время вновь сумел привлечь ее к себе.
А потом на экране появился молодой человек с киноафиши и, погоняя коров, принялся распевать маршеобразную и донельзя оптимистическую песню. Я ощутил, как в моей ладони чуть заметно и, видимо, непроизвольно подрагивают в такт музыке Надины пальцы, посмотрел на нее, она на меня, и мы оба улыбнулись. С экрана прозвучало что-то смешное, и люди вокруг рассмеялись, даже немцы. Еще раз улыбнувшись Наде, я заставил себя следить за действием фильма, и хотя мне мало что удавалось понять, смеялся я вместе со всеми, потому что не мог не смеяться, когда смеялась Надя. Мы часто переглядывались, иногда она пыталась мне что-то объяснить – и тогда невольно прижималась ко мне, что вселяло в душу романтика самые радужные надежды.
В целом картина производила впечатление старомодной и банальной, однако обладала наивной прелестью – несмотря на чудовищный монтаж. Звучало много музыки, простенькой, как Надино платье, но веселой и запоминающейся. Юмор сводился к клоунаде, глуповатой, но местами забавной, особенно для человека, последними впечатлениями которого было степное бездорожье, учебные лагеря и движение автоколонн. Побоище между оркестрантами до боли напоминало нечто виденное мною в юности, однако выглядело потешно. Зрители, наверняка смотревшие на это в сотый раз, буквально надрывались от смеха.
Фильм подошел к концу, поползли последние титры. Я поглядел на Надю. Поглядел – и поспешил отвернуться. Мне показалось, она плачет. Я не стал ни о чем ее спрашивать. Тем более что заметил, как дама в ряду перед нами вдруг уронила голову на руки и плечи ее задрожали. Загорелся свет. Опасаясь смотреть на Надю, я растерянно вертел головой по сторонам – и невольно обращал внимание на всхлипывающих женщин.
Повисла тишина. Немцы, глядя перед собой, молча пробирались к выходу. Лишь один, в унтерофицерской фуражке, горделиво пялился на русских и старался держаться викингом, крестоносцем и Дитрихом Бернским в одном лице. Но и он не посмел произнести ни слова, даром что был не один, а в сопровождении подчиненных.
– Пойдем, – прошептала Надя.
Я кивнул и пошел вслед за ней, молча, как немцы. Странная реакция отдельных зрительниц подействовала на меня удручающе.
– Уже поздно, – сказала Надя на улице после долгого молчания. – Мне надо идти домой.
Рядом никого не было, и я попытался ее обнять. С целью поцеловать, разумеется. Она высвободилась и попросила:
– Не надо. Пожалуйста.
Я изобразил частичное раскаяние и прибегнул к одному из бесчестных приемов.
– Понимаю. Я стар для тебя.
– Неправда, – возмутилась она. И я почувствовал – возмутилась искренне.
– Значит, я просто тебе не нравлюсь, – опять надавил я на жалость, осторожно заводя свою руку ей за спину.
– Тоже неправда, – прошептала она чуть слышно и мягким движением вернула мою ладонь в исходное положение. – Ты хороший. Правда, хороший. Не такой…
– И тем не менее я тебе совсем не нужен, – проговорил я голосом, полным тоски.
– Но мы ведь знакомы всего два дня, – нашлась Надежда. – Даже меньше. Сутки.
Она укоризненно посмотрела мне в глаза, и я окончательно удостоверился, что передо мной прекрасная, чудесная, восхитительная, но, увы, до невозможности порядочная девушка. Пребывающая – несмотря на революцию, марксистскую теорию и вероятное членство в коммунистическом союзе молодежи – в плену традиций и предрассудков прошлого столетия. И это тоже по-своему трогало.
– Не сердись, – сказал я. – Я просто хотел тебя поцеловать. Ты очень красивая. Больше не буду.
И тогда она, чуть приподнявшись на носочках, легонько чмокнула меня в щеку. И позволила сделать то же самое мне. А потом сказала:
– Всё. Теперь иди домой.
– Я хотел проводить тебя, – сказал я, вовсе не пытаясь ковать железо. – Тут небезопасно. Патрули.
– Время до комендантского еще есть. Иди домой. Я прошу тебя, Флавио.
И ушла, оставив меня с разбитым вдребезги сердцем. А также в раздумье. Скажем, на тему, что бы могли означать слова «не такой». Она имела в виду – не такой, как все? Но это было неправдой, я не был лучше других мужчин. Не такой, как немцы? Но откуда ей было знать, ни о чем таком мы не говорили. Или я источал какие-то правильные флюиды? Мне сделалось неловко. Я никогда не любил обманывать девушек, тем более таких славных, как Надя.
Я стал обдумывать, что бы ей подарить. Чулками тут было не отделаться. О них вообще следовало забыть как о вещи в данной ситуации совершенно неприличной. Духов было недостаточно, равно как цветов, ресторанов и кафе. Необходимо было завоевать ее душу – или постыдно остаться навеки в друзьях. Возможно, подошли бы книжки, альбомы, репродукции – я видел на улицах стариков-букинистов, пытавшихся заполучить за старые издания хоть какие-нибудь гроши. Но что я понимал в русских книгах и русском искусстве? Стоило посовещаться с Грубером. Если он, конечно, не пребывал в пергидрольных объятиях.
В понедельник я переселился на квартиру Пьетро. Прощание вышло недолгим и деловитым. Я передал ему отснятые мной пленки, пару пространных статей и крепко пожал загоревшую на крымском солнце руку. Мне не терпелось впервые за месяц странствий обрести свое собственное жилье, ему – покинуть Симферополь, Крым, Россию и Восточную Европу. Наши желания пребывали в полной гармонии.
С Надей в этот день мы встретились случайно. По крайней мере, так мне показалось. Она задумчиво стояла на центральной улице, всё в том же светлом в горошек платье. Я подошел к ней и поздоровался. Ее радость от встречи не выглядела чрезмерной, если вообще было можно говорить о радости. Но я не смутился, зная, что опытный человек всегда в состоянии заставить девушку улыбнуться. Тем более если этот человек – профессиональный литератор.
– Ты никуда не торопишься? – спросил я ее.
Надя пожала плечами.
– Скорее нет. А что?
– Пройдемся?
– Если недолго.
Я пообещал, что прогулка будет наикратчайшей, и постарался сделать всё, чтобы Надя не захотела покидать меня как минимум до комендантского часа. Я уже был близок к цели – она начала оттаивать и несколько раз улыбнулась. Но вдруг на ее лицо набежала тень, а глаза распахнулись, словно она увидела нечто невыносимо страшное.
Я резко обернулся. Ничего экстраординарного на улице не происходило. Редкие прохожие, немецкие солдаты, румынский офицер, татарский полицейский… К тротуару жалась конная коляска, пропускавшая выкрашенный в серо-зеленый свет глухой автофургон. И похоже, дело было как раз в фургоне.
Он ехал очень медленно, сопровождаемый двумя мотоциклами. Один шел спереди, другой катился сзади. Мне показалось, что я уже видел сегодня эту процессию. И сказал об этом Наде. Она кивнула головой, растерянно и испуганно.
– Что это? – спросил я очень тихо, и она так же тихо, почти шепотом ответила:
– Мы называем это «душегубка». «Душа» значит «die Seele», «alma», а «губить», – она заколебалась, подбирая слово, – «töten», может быть… «Matar».
Я ничего не понял и вопросительно посмотрел ей в глаза. Тем временем машина прошла мимо нас, и в этот момент Надя крепко вцепилась мне в руку. Как маленький ребенок, который боится, что взрослый оставит его одного в темноте.
– Там люди, – прошептала она, – и газ. Их возят – чтобы умирали.
Я был поражен. То, о чем говорила Надя, казалась невероятным. Глупым вымыслом, одним из тех, к которым прибегают потерпевшие поражение. С единственной целью – представить своих победителей извергами и монстрами. Мало ли небылиц сочинялось про немцев в четырнадцатом году? Газетные гунны ели фламандских детей, запивая их кровью брабантских девственниц, и в лучшем случае плясали на рояле в сапогах. И мало ли люди Геббельса врали теперь о русских? Но Надя не походила ни на фантазеров, ни на повторявших чужие фантазии попугаев. Я осторожно спросил:
– Откуда ты можешь это знать?
– Все это знают, – сказала она. – Немцы говорили.
– Немцы? Сами? Ты не путаешь?
Она молчала. Я не унимался. И даже схватил ее за плечи.
– Но зачем? Зачем говорили? К чему вся эта демонстрация? Ты можешь ответить?
Ее глаза сделались злыми. Сбросив мои руки, она выкрикнула – шепотом, но все-таки выкрикнула:
– Чтобы помнили. Кто теперь хозяин. Прости, мне нужно идти.
Я не стал напрашиваться в провожатые и остался стоять, молча глядя ей вслед. Присел на скамейку под кустом акации. В голове непрерывно гудело. В ней будто что-то разорвалось, и мне предстояло справиться с последствиями разрыва.
Я никогда не обольщался на чей-либо счет и, будучи военным репортером, видел множество гадких вещей. В Абиссинии, Испании и, конечно, в России – во время путешествия с Грубером. Не видел, так слышал. Но тут, рядом с Надей, в центре города, так откровенно? «Всё это чепуха, – убеждал я себя. – Она славная девушка, но она русская и испытывает психологическую потребность ненавидеть врага. Это ее право, но ты не должен попасться на эту удочку». И словно бы опровергая мои жалкие доводы, вновь показался страшный кортеж. Неторопливый, как и в прошлый раз. Я вглядывался в лица мотоциклистов, но из-за пылезащитных очков-консервов почти ничего не видел. Не в силах подняться с места, я просидел на скамейке целый час. За это время они проехали еще дважды.
Небо стало сереть. Забыв о скором приближении комендантского часа, я побрел наугад – и вышел к месту, где Надя в воскресенье решила повернуть обратно. Я двинулся в том направлении и вскоре узнал причину ее нежелания продолжить путь. По сравнению с газовой машиной причина выглядела тривиальной. Собранная из прямоугольной арматуры виселица, на которой болталось семь трупов. Рядом, с длинной винтовкой в руках, слонялся доброволец-татарин. Бросив взгляд в мою сторону и удостоверившись, что я иностранец (поразительно, но в России каждый с легкостью определял мою неместную принадлежность), доброволец продолжил свой путь. А я, подавив дурноту, взялся выяснять, в чем состояла вина казненных. О ней сообщали таблички на груди. Было довольно светло, и я смог разобрать сделанные крупными русскими буквами надписи. Более краткие и более емкие, чем эпитафия на камне у Фермопил. «Она помогала бандитам», «Коммунист», «Жидовка», «Бандит», «Саботажник». Демонстративность имела, таким образом, воспитательное значение и была призвана дисциплинировать туземцев. Какое воздействие она должна была оказывать на солдат союзных армий, сказать было сложнее. Но вряд ли высшее командование задавалось подобным вопросом. В моей душе шевельнулось неясное и очень тоскливое предчувствие. Пришло, но сразу же ушло – благодарение Богу.
Я развернулся и быстро зашагал к дому Пьетро Кавальери, ставшему отныне моим.
На следующий день, после поездки в татарскую деревню, Грубер познакомил меня с одним из сотрудников службы безопасности, оберштурмфюрером Фридрихом Листом. Встреча произошла в гостиничном ресторане. Элегантный оберштурмфюрер пришел не один, а с симпатичной блондинкой. Крашенной – однако не столь вульгарно, как Груберова женщина-вамп, и звонко хохотавшей от шуток филолога, остроумие которого возбуждал роскошный бюст, сиявший подобно солнцу из обширного декольте. «Везет же людям!» – посетовал он, когда Лист, пообещав устроить выезд на контрпартизанскую акцию, покинул ресторан, уводя за собою блондинку.
– Вам-то что мешает? Надо всего лишь приложить небольшое усилие, а не довольствоваться тем, что валяется под ногами.
– Это время, Флавио, понимаете, время! – с досадой ответил Грубер. – А я с юности приучен отцом не тратить понапрасну ни минуты. Наука превыше всего. Я ведь даже художественной литературы не читаю. Достоевский и русские писатели не в счет – это моя профессия. Но иногда я умираю от зависти и думаю, не совершаю ли глупость. – Взгляд зондерфюрера стал непривычно грустным. – Однако имейте в виду – возможности офицеров службы безопасности несопоставимы с возможностями скромного пропагандиста. В этом они дадут фору даже художникам, пишущим ню с хорошеньких натурщиц. Бездарные сволочи.
Мне прежде и в голову не приходило, что за черти беснуются в потемках докторской души. Я как мог постарался его утешить, не рискуя давать советов. Потом мы выпили по бокалу шампанского и разошлись. Он в свой в номер – в надежде поймать по пути завалящую горничную, – а я к себе домой. Без надежды и, как оказалось, ошибочно. Грубер бы умер от зависти. И даже Лист – ведь в отношении к нему пышногрудой блондинки не было ни грана бескорыстного чувства. В моем же случае только оно и присутствовало.
Когда я дошел до бывшего дома Пьетро, окончательно и бесповоротно стемнело. В садах затрещали цикады, небо покрыли мириады светил, с гор спустился прохладный ветер, а в душу – легкая грусть. Ни при воскресной, ни тем более при последней встрече с Надеждой мы ни о чем не условились, и пора было свыкнуться с мыслью, что моей девушкой в этом городе будет совсем не Надя. И вопрос еще – будет ли у меня в этом городе девушка. Хорошая девушка, разумеется, а не дешевая горничная или пергидрольная шлюха. Я вздохнул, печально и безнадежно, почти как Грубер.
Тень, неожиданно выступившая из-под густого платана, не напугала меня нисколько. Во-первых, рядом был немецкий патруль (я только что предъявил документы и полученный от Листа особый ночной пропуск). Во-вторых, итальянский репортер никому не был нужен. А в-третьих – силуэт был женский и довольно приятный на вид. Я осторожно – чтоб не заметили с улицы – посветил фонариком и увидел перед собою знакомые ласковые глаза, слегка приоткрытый рот и красивую полную руку, убиравшую прядку со лба.
– Валя? – прошептал я в искреннем изумлении.
Она одарила меня улыбкой и произнесла довольно длинную при ее познаниях в немецком фразу. Если абстрагироваться от речевых неуклюжестей, общий смысл заключался в следующем:
– Флавио, я тебя заждалась. Пригласи меня к себе. Мне холодно и грустно. Уже комендантский час, и мне нельзя идти домой. Estoy cansada y tengo sueño.
Я был растроган, в особенности неожиданной испанской вставкой – красноречивым свидетельством того, что девушка запомнила всё, что рассказал обо мне Кавальери. Ее настроение совпадало с моим, а подобные совпадения душевных камертонов обещают нечто экстраординарное. Но всё же я полюбопытствовал, постаравшись, чтобы голос звучал добродушно:
– Откуда ты знаешь, где я живу? Выследила?
Она хмыкнула.
– Еще чего. Пьетро сказал, что тебя поселят в его квартире.
Конечно же, и как я мог забыть…
– Ты у него бывала?
– Внутри еще нет. No crees?
Я поверил. Охотно и даже с сочувствием к предшественнику. Похоже, горькие мысли о войне лишили Пьетро последних сил и стремления к личному счастью.
Я достал из кармана ключ и пропустил Валентину вперед. Как заговорщики, стараясь не шуметь, мы пробрались по узкому коридорчику и оказались у моей двери.
– Заходи, – шепнул я ей на ухо. И невольно задрожал от аромата духов, недорогих, но подобранных умело и со вкусом. Естественным следствием моего возбуждения, едва мы переступили порог, стали жаркие объятия и серия длительных поцелуев. Инициатива принадлежала мне, но разумных возражений у Вали не отыскалось.
Квартирка ей понравилась. Усевшись после поцелуев в кресло, она с интересом обвела глазами набитые книгами полки, массивный письменный стол, лампу с зеленым абажуром, широкий раскрытый диван и плотные шторы, которые я тщательно задернул, прежде чем зажечь неяркий свет. Потом она встала и заглянула в ванную. Проверила, есть ли вода, и осталась довольна. На кухню не пошла – та была общей, а выходить в коридор Вале совсем не хотелось.
Пока она бродила по жилищу, я проворно достал из чемодана кое-какие вещички, купленные накануне у одного интенданта. Купленные просто так, на всякий случай, без всякой задней и конкретной мысли. Увидев чулки и флакон с туалетной водой, Валя не стала выражать восхищения. Отказываться, впрочем, тоже. Лишь вздохнула и порассуждала вслух.
– А что поделаешь, Флавио? Жить как-то надо. Не зря же мы в школе немецкий учили. Жизненный опыт опять же.
Потом повернулась ко мне спиной и попросила:
– Расстегни, пожалуйста. Только не думай, что я из-за подарков. Ты мне на самом деле нравишься. И Надя про тебя хорошо говорила. Yo te quiero. Ein bisschen.
Деликатно перебирая пальцами, я занялся Валиной блузкой. Было чертовски приятно вновь ощутить себя галантным кавалером, сумевшим к тому же понравиться само́й неприступной Наде. Что же касается Валиного хохдойча, я быстро к нему привык и вскоре стал воспринимать ее фразы как нечто вполне законченное, словно бы мое подсознание подрядилось на роль литературного редактора. Однако упоминание о Lebenserfahrung меня развеселило.
– У тебя богатый словарь, – проговорил я, помогая ей справиться с бюстгальтером, которому на самом деле было что поддерживать. – Жизненный опыт…
Она улыбнулась и, ступая как балерина, вышла из упавшей прямо на пол юбки. Я поспешил поднять ее с паркета и положить на стул, рядом с блузкой и лифчиком. Валя же рассудительно заметила:
– Жизненный опыт нужен. А вот это, пожалуй, нет.
После чего, блаженно ойкнув, упала спиной на диван и, слегка приподняв в полусгибе красивые сильные ноги, освободилась от шелковых трусиков. Задумчиво подержала их в руках, потом изящным жестом раскрутила над головой и грациозно отбросила в сторону. Вышло эффектно, во всяком случае для меня, имевшего некоторое представление о летных качествах разных объектов и женских навыках в данной области.
Описавши в воздухе дугу, интимнейший предмет мягко опустился на лампу, сообщив и без того неяркому освещению дополнительную интимность. А Валя откинулась на подушки и дала разъяснение по поводу словарного запаса.
– Это мне Надька сказала, она у нас отличницей была. А жизненный опыт – вещь хорошая. Хоть что-то с вас иметь, если уж к нам приперлись.
Строго говоря, она употребила нейтральное «gekommen», однако я услышал именно «приперлись» – интонация сомнений не оставляла. Но так или иначе, суждение Вали показалось мне резонным, и я без долгих разговоров подарил ей всё, что мог. И получил взамен совсем не мало.
Поутру Валентина в восторге плескалась в ванной. Горячей воды, разумеется, не было, но холодная оказалась не столь уж холодной, а они с Надей купались в море до поздней осени.
– Мы были физкультурницы, las deportistas, – объяснила она через дверь. – Понимаешь? У вас в Италии много физкультурниц?
– Хватает, – ответил я, вспоминая Елену с ее пристрастием к горным курортам, австрийцам и швейцарцам. Во время моих первых командировок, еще до Тарди.
– Какие виды спорта?
– Всякие. Лыжницы, например. А у тебя какой был?
– Легкая атлетика. Но я больше танцевать люблю, bailar. Потому что люблю, и чтобы ножки были красивые. Te gustan mis piernas?
– О-о! – простонал я, не в силах выразить восторга.
– А физкультурников у вас много?
– А я, по-твоему, не физкультурник? – ответил я, подумав, однако, про дуче и про то, как его обозвал Кавальери.
– Еще какой! – рассмеялась она, выходя из ванной в комнату. Обнаженная и величественная, как эллинская богиня физической культуры. С влажными растрепанными волосами и серебрящимися каплями на теле. – Я утром тоже красивая?
Я снова что-то простонал. Чувствуя, что еще немного – и я разучусь высказывать мысли и стану говорить на любом наречии хуже, чем Валя на языке Фейербаха и Лойолы. Она же, приоткрыв дверцу шкафа, занялась изучением книжных фондов.
– Тут и немецкие есть, Флавио. Сможешь читать в свободное время.
– Вряд ли оно найдется.
– А эта на французском вроде бы.
Она передала мне книжку в синем переплете.
– Верно, – ответил я, бросив взгляд на титульный лист. – Вольтер, «Орлеанская девственница». Прямо про нас с тобой.
– А эта? Итальянская?
– Итальянская. Надо же, де Амичис… «Ieri sera è morto Garibaldi. Sai chi era?»
– Кто-то умный жил. Смотри – тут знак. – Она показала мне раскрытый том с фиолетовым экслибрисом. – И тут такой же, – удивленно пробормотала она. – И тут. Слушай, я знаю, чья это квартира!
– Чья? – обеспокоился я, в общем-то полагавший, что в настоящее время квартира является моей. Валя бережно положила книгу на стол и взяла со стула одежду.
– Я знала этого человека. Доцент Виткевич. Он работал в Надькином институте и умер зимой. От голода.
Я сочувственно вздохнул. Помочь кому-либо я был не в состоянии. Валя озабоченно забралась с ногами в кресло и слегка прикрылась юбочкой. Было видно – она расстроена.
– Его звали на службу в управу. А он отказался. Потому и голодал. Comprendes?
Я вздохнул опять и решил никуда не ходить до обеда. Оставлять Валю одну и тем более выставлять ее на улицу было бы откровенным свинством.
Мы позавтракали тем немногим, что нашлось в моей дорожной сумке, а потом опять лежали на диване и вели неспешный разговор. О Крыме, Симферополе и Ялте, о Пьетро Кавальери, Наде Лазаревой и неизвестной мне Любови Фисанович, расстрелянной немцами в прошлом году и зарытой во рву на окраине города. И снова о Наде, к которой Валентина относилась почтительно, но не без юмора.
– Надька, она такая… У нее папа – моряк. Он ее ноги морским узлом завязал, а как развязать – не объяснил. А моя мамочка – портниха. Связала мне ножки бантиком, дерни, донечка, за кончик, он и развяжется.
– Так это ты, выходит, дернула? А я-то думал, я.
– Мы вместе, – согласилась она и ловко перекатилась на другой конец дивана. Мелькнул очаровательный треугольник.
Вот оно, счастье усталого воина, подумалось мне в тот момент. Что тебе еще надобно, Флавио Росси? Вот она, прямо перед тобою, хорошая, милая, добрая девочка. Синие глазки исполнены нежности, бедра готовы открыться навстречу, два полушария дышат любовью – и всё это для тебя. И этот припухший безудержный ротик, и рука, что опять теребит белокурую прядку, и сияющий нежным бесстыдством живот, и внизу чуть взлохмаченный островок. А застывшая на дне этих глазок печаль – так стоит ли думать об этом? Ведь тебе порой тоже бывает грустно и даже бывает страшно. А если двум славным людям становится страшно и грустно, им следует друг другу помогать.
– Потрогай меня, – сказала мне Валя. – Девочек надо трогать.
Я прикоснулся пальцами к теплому шелку и, задохнувшись от нахлынувшего счастья, вновь поддался непреодолимой силе.
– Ты у меня, Флавечка, зверь, – сказала Валя спустя примерно полчаса. – Красивый и волосатый, совсем как грузин.
– Почему грузин? – спросил я в недоумении. Сравнение было странным и, мягко говоря, неожиданным. Не хотела ли Валя сказать, что я чем-то похож на Сталина? Причина оказалась иной. Я сам бы ни за что не догадался, Грубер бы, подозреваю, тоже.
– А они у нас самые красавчики, – сказала Валя с мечтательной ноткой в голосе. – Южные, смелые, денег не считают, прямо как ваши. Только они азиаты, а ты европеец.
И, положив мне головку на грудь (волосатость которой представлялась ей достоинством), Валя быстро уснула. А я еще долго глядел в потолок. В раздумье о войне и мире, о сладком бремени белого человека и гордом счастье называться европейцем.