Почти неизбежно обречённые на поражение и последующую за ней резню, великие крестьянские восстания были слишком неорганизованными, чтобы достичь каких-либо продолжительных результатов. Терпеливая и молчаливая борьба, упорно осуществляемая сельскими общинами на протяжении многих лет, принесла бы больше, чем эти лихорадочные вспышки.
Как писал однажды редактор газеты «Нива и сад», великие мужи не в чести у простого народа. Он их не понимает и считает всю эту муру лишней, даже героизм. Маленький человек плевать хотел на великую эпоху. Он предпочитает посидеть в уютной компании и съесть гуляш на сон грядущий. Удивительно ли, что великий государственный муж, глядя на эту шатию-братию, аж трясётся от злости: ему ведь просто до зарезу нужно, чтобы его народ, будь он неладен, вошёл в историю и во все школьные хрестоматии. Великому человеку простой народ – всё равно что гиря на ногах. Что ему народ? Это всё равно, как если бы вы подали на ужин Балоуну с его аппетитом одну-единственную охотничью сосиску! Нет, не хотел бы я слышать, как великие люди в своём кругу клянут нас на все корки.
Реплика Швейка из пьесы Бертольта Брехта «Швейк во Второй мировой воине», пер. А. Голембы и И. Фрадкина (Бертольт Брехт. Театр. Пьесы. Статьи. Высказывания. В пяти томах. М.: Искусство, 1964. Т. 4)
Идея этого исследования, его проблематика и методы возникли из всё большей неудовлетворённости многими недавними работами – как моими собственными, так и других авторов – по теме крестьянских восстаний и революций[92]. Совершенно очевидно, что стимулом для чрезмерного внимания, уделяемого крупномасштабным крестьянским восстаниям – по меньшей мере среди североамериканских исследователей, – выступили вой на во Вьетнаме и нечто вроде романа учёных с левыми взглядами с национально-освободительными вой нами. В данном случае интерес и источники взаимно усиливали друг друга. Дело в том, что наиболее богатые исторические и архивные материалы относятся именно к тем моментам, когда крестьянство начинало представлять угрозу для государства и существующего международного порядка. Однако в остальные периоды – то есть на протяжении большей части времени – крестьянство фигурировало в источниках не столько в качестве исторического субъекта, сколько как более или менее анонимная масса, вносившая свою лепту в статистику воинской повинности, налогов, трудовой миграции, землевладения и сельскохозяйственного производства.
Между тем при всей значимости крестьянских восстаний такие события, не говоря уже о крестьянских «революциях», на самом деле происходят нечасто и без связи друг с другом. Не только обстоятельства, благоприятствующие крупномасштабным крестьянским восстаниям, сравнительно редки – сами эти восстания, когда они действительно случаются, почти всегда подавляются без особых церемоний. Разумеется, даже неудавшийся бунт может принести какие-то результаты: несколько уступок от государства или землевладельцев, краткую передышку в момент появления новых и мучительных производственных отношений[93] и не в последнюю очередь память о сопротивлении и мужестве, которая может ждать своего часа в будущем. Однако подобные достижения ненадёжны, тогда как массовые расправы, репрессии и деморализация, следующие за поражением, слишком очевидны и реальны. Стоит также напомнить, что даже в те экстраординарные исторические моменты, когда революции, главной движущей силой которых выступают крестьяне, действительно приводят к захвату власти восставшими, их результаты приносят для крестьянства в лучшем случае половинчатые преимущества. Какими бы ещё ни были возможные завоевания революций, они почти всегда создают государственный аппарат с более выраженной принудительный и гегемонистской составляющей – и этот аппарат зачастую способен преуспеть за счёт сельского населения как никакая другая прежняя власть. Слишком уж часто крестьянство оказывается в ироничной ситуации, помогая прийти к власти некой правящей группе, чьи планы по индустриализации, налогообложению и коллективизации чрезвычайно расходятся с воображаемыми целями крестьян, за которые они боролись[94].
В силу всех указанных причин мне стало ясно, что акцент на крестьянских восстаниях неуместен. Напротив, представляется гораздо более важным понять феномен, который можно назвать повседневными формами крестьянского сопротивления – ту простую, но постоянную борьбу между крестьянством и теми, кто стремится изымать у него труд, продовольствие, налоги, ренту и проценты. В большинстве своих разновидностей эта борьба и близко не доходит до открытого коллективного неповиновения – в данном случае имеется в виду обычное оружие тех групп, которые имеют относительно меньше власти: волокита, притворство, притворное следование правилам, мелкие хищения, придуривание, оговоры, поджоги, вредительство и т. п. Эти брехтовские формы классовой борьбы имеют определённые общие черты. Они требуют минимальной координации и планирования либо вовсе обходятся без них, зачастую представляют собой разновидность индивидуальной самопомощи и, как правило, избегают прямой символической конфронтации с властью или нормами элиты. Понять эти обычные формы сопротивления – значит понять, чем именно занята значительная часть крестьянства в периоды «между восстаниями», чтобы по возможности максимально защитить свои интересы.
Как и в случае с крестьянскими восстаниями, чрезмерно романтизировать это «оружие слабых» было бы серьёзнейшей ошибкой. Перечисленные методы могут оказывать лишь незначительное влияние на те различные формы эксплуатации, с которыми сталкиваются крестьяне, – и едва ли способны на нечто большее. Кроме того, крестьянство не обладает монополией на это оружие, что может легко засвидетельствовать всякий, кто наблюдал, как чиновники и землевладельцы сами сопротивляются невыгодной для них государственной политике и ведут в её отношении подрывную работу.
С другой стороны, такие способы сопротивления в духе Брехта не являются тривиальными. Ограничителем имперских устремлений многих монархов в Юго-Восточной Азии[95] – да и в Европе, раз уж на то пошло, – выступали дезертирство и уклонение от воинской повинности и подневольного труда. Лучше всего этот процесс и его потенциальные последствия отражены в работе Ричарда Чарльза Кобба, посвящённой сопротивлению воинскому призыву и дезертирству во Франции после революции и в первые годы империи:
«С пятого по седьмой годы республики всё чаще появляются сообщения из различных департаментов… о том, что всевозможные призывники из того или иного кантона возвращаются домой и живут там, ни о чём не беспокоясь. Более того, многие призывники не просто вернулись домой, а вообще никогда не покидали места своего проживания… На седьмом году республики статистика по самой распространённой форме членовредительства – отруб ленным пальцам правой руки – начинает свидетельствовать о силе того феномена, который можно назвать необъятным движением коллективного пособничества – в него вовлечены семьи, приходы, местные власти, целые кантоны.
Даже в империи с её гораздо более многочисленной и надёжной сельской полицией не удалось лишь более чем на какое-то время замедлить скорость дезертирства – этой своеобразной кровопотери, которая… начиная с 1812 года вновь достигла катастрофических масштабов. Быть может, не найти более красноречивого примера плебисцита о всеобщей непопулярности деспотического режима, а историку не обнаружить более восхитительного зрелища, чем люди, которые решили, что больше не будут сражаться, и без лишнего шума вернулись по домам… По меньшей мере в этом отношении простонародье внесло свою достойную лепту в свержение самого отвратительного режима Франции»[96].
Ещё одним примером решающей роли тихого и необъявленного дезертирства является развал армии и экономики Конфедерации в ходе Гражданской войны в США. По имеющимся оценкам, почти 250 тысяч белых граждан, соответствовавшим критериям призыва, дезертировали или вообще уклонились от этой повинности[97]. Представляется, что причины этого, как и следовало ожидать, имели как моральный, так и материальный характер. Белые бедняки, в особенности жившие в гористой местности, где отсутствовало рабовладение, были глубоко возмущены тем, что им пришлось сражаться за социальный институт, основные выгодоприобретатели которого зачастую имели освобождение от службы по закону[98]. Военные неудачи и ситуация, получившая название продовольственного кризиса 1862 года, побудили многих дезертировать и вернуться к своим семьям, оказавшимся в тяжёлом положении. Что же касается собственно плантаций, то там массовое уклонение от военной службы и бегство были порождены нехваткой белых надсмотрщиков и тем обстоятельством, что рабы естественным образом разделяли цели северян. Как и в случае Франции, здесь также можно утверждать, что Конфедерацию погубила социальная лавина мелких актов неповиновения, совершённых неожиданно возникшей коалицией рабов и мелких фермеров, – у этой коалиции не было ни названия, ни организации, ни руководства, и уж точно за ней не стоял заговор в духе Ленина.
Аналогичным образом бегство и уклонение от налогов выступали классическим фактором, сдерживавшим амбиции и радиус полномочий государств Третьего мира – как доколониального периода, так и колониальных или независимых стран. Например, ниже мы увидим, что в Седаке при сборе предусмотренной исламом десятины риса официально взимается лишь малая часть от того, что положено по закону, – так происходит благодаря сети пособников и очковтирателей, которые превращают закон в набор букв на бумаге. Нет ничего особенно удивительного в том, что значительная часть налоговых поступлений государств Третьего мира собирается в виде пошлин на импорт и экспорт – данная закономерность в немалой степени является следствием того, что их подданные способны сопротивляться налогообложению. Даже при бессистемном ознакомлении с литературой о «развитии» сельских районов можно обнаружить богатый урожай непопулярных государственных схем и программ, которые были мало-помалу сведены на нет пассивным сопротивлением крестьянства. Автор одного из редких по меркам нынешних исследований описаний того, как крестьянам – в данном случае в Восточной Африке – на протяжении нескольких десятилетий удавалось перечёркивать или обходить угрожавшую им политику государства, делает следующий вывод:
«В этой ситуации вполне понятно, что уравнение развития зачастую сводится к игре с нулевой суммой. Как продемонстрировало настоящее исследование, правители далеко не всегда выходят из таких игр победителями. В свете современной девелопменталистской мысли африканский крестьянин едва ли является героем, однако он нередко наносил поражения властям, используя свои навыки обмана»[99].
В некоторых случаях это сопротивление становится активным и даже насильственным. Однако чаще оно принимает форму пассивного неповиновения, неуловимой подрывной деятельности, уклонения и обмана. В качестве примера можно привести настойчивые попытки колониальных властей Малайи удержать крестьянство от выращивания и продажи каучука, которые могли бы составить конкуренцию плантационному сектору за землю и рынки сбыта[100]. С 1922 по 1928 годы, а затем в 1930-х годах были испробованы различные ограничительные схемы и законодательство о землепользовании, но всё это принесло лишь скромные результаты из-за масштабного сопротивления крестьян. Ярким примером оборонительных приёмов, доступных находящемуся в отчаянном положении крестьянству, выступают усилия крестьян так называемых социалистических государств, направленные сначала на недопущение, а затем и на смягчение или даже ликвидацию непопулярных форм коллективного сельского хозяйства. И здесь борьба отмечена не столько массовыми и дерзкими столкновениями, сколько тихим уклонением – не менее массовым и зачастую гораздо более эффективным[101].
Стиль сопротивления, о котором идёт речь, возможно, лучше всего описывается при помощи контрастных парных форм сопротивления, каждая из которых в большей или меньшей степени направлена на одну и ту же цель. Первым элементом в каждой такой паре выступает «повседневное» сопротивление в нашем понимании этого термина; второй элемент представляет собой открытое неповиновение, которое преобладает в изучении политики крестьянства и рабочего класса. К первой сфере, к примеру, относится тихий фрагментарный процесс, при помощи которого крестьяне-сквоттеры часто вторгались на плантации и в государственные лесные угодья, ко второй – открытое вторжение на землю, непосредственно бросающее вызов отношениям собственности. С точки зрения фактического занятия и использования земли, присвоение путем самозахвата может принести больше, чем открытое демонстративное вторжение на землю, хотя де-юре распределение прав собственности никогда не оспаривается публично. Обратимся к другому примеру: к первой из указанных сфер относится всплеск массового дезертирства, которое лишает армию боеспособности, а к другой – открытый мятеж, направленный на устранение или замену командиров. Как уже отмечалось, дезертирство способно принести какие-то результаты там, где мятеж может потерпеть неудачу, именно потому, что оно подразумевает самопомощь и оставление позиций, а не организованную конфронтацию. И всё же массовый отказ от подчинения в некотором смысле более радикален по своим последствиям для армии как организации, нежели замена командиров. В качестве последнего примера из первой сферы можно привести расхищение государственных или частных зернохранилищ, а из другой – прямое нападение на рынки или зернохранилища с целью открытого перераспределения.
С более впечатляющими публичными конфронтациями повседневные формы сопротивления объединяет то, что они призваны смягчить или опровергнуть притязания вышестоящих классов либо выдвинуть притязания по отношению к этим классам. Подобные притязания, как правило, связаны с материальным ядром классовой борьбы – присвоением земли, труда, налогов, рент и т. д. Что же касается наиболее разительного отличия повседневного сопротивления от других его форм, то оно заключается в подразумеваемом по умолчанию дезавуировании публичных и символических целей. Если институционализированная политика имеет формальный и открытый характер, а её задачей являются систематические изменения де-юре, то повседневное сопротивление является неформальным, зачастую скрытым и нацеленным преимущественно на сиюминутную выгоду де-факто[102].
Вполне очевидно, что фактический успех сопротивления зачастую прямо пропорционален символической конформности, за которой оно прячется. Открытое неподчинение почти в любом контексте спровоцирует более стремительную и яростную реакцию, нежели неподчинение, которое может быть столь же повсеместным, но никогда не оспаривает формальные дефиниции иерархии и власти. Для большинства подчинённых классов, у которых, как показывает весь ход истории, имелось мало перспектив улучшения своего статуса, такая форма сопротивления была единственным вариантом действий. Тем не менее потенциальные достижения даже в границах этой символической смирительной рубашки выступают своего рода свидетельством человеческой настойчивости и изобретательности. В качестве примера приведем такое описание сопротивления низших каст в Индии:
«Для людей, пожизненно связавших себя обязательствами быть чьей-либо прислугой, наиболее характерным способом выражения недовольства отношениями с хозяином было небрежное и неэффективное выполнение их работы. Они могли намеренно или неосознанно притворяться больными, несведущими или некомпетентными, что приводило их хозяев в смятение. В ответ хозяин мог отказаться предоставлять слуге дополнительные льготы, однако он всё равно был обязан обеспечивать ему пропитание, если не хотел полностью потерять свои вложения в прислугу. Этот способ пассивного сопротивления, если он не выражался в открытом неповиновении, был почти непреодолим – он укреплял стереотипные представления хавьяков относительно сущности людей из низших каст, но не давал им возможности действовать»[103].
Подобные формы упорного сопротивления особенно хорошо задокументированы в обширном корпусе работ о рабстве в США, где открытое неповиновение, как правило, было безрассудством. История сопротивления рабству на американском Юге во времена до Гражданской войны преимущественно представляет собой череду сюжетов о волоките, притворном выполнении правил, бегстве, дуракавалянии, подрывных действиях, воровстве и, что не менее важно, культурном сопротивлении. Подобные практики редко ставили под сомнение систему рабства как таковую – если это вообще когда-либо происходило, – но всё же позволяли достигать гораздо больших результатов благодаря своей недекларируемой, ограниченной и язвительной манере, нежели те немногие героические и кратковременные вооруженные восстания, которым посвящено так много работ. Сами рабы, судя по всему, понимали, что в большинстве случаев их сопротивление может быть успешным лишь в той мере, в какой оно скрывается за маской подчинения на публику. Можно предположить, что рабы давали своим детям советы наподобие тех, что современные наёмные работники на плантациях в Индонезии определённо слышат от собственных родителей:
«Я призываю их [молодежь] помнить, что они продают свой труд, а тот, кто его покупает, хотел бы увидеть от него какую-то отдачу – поэтому работайте, когда он неподалёку, а после того, как он уйдёт, можете расслабиться. Но убедитесь, что вы всегда производите впечатление, будто заняты делом, когда рядом находятся надзиратели»[104].
Из этой точки зрения проистекают два отдельных наблюдения. Во-первых, характер сопротивления в огромной степени зависит от существующих форм контроля над трудом и представлений о вероятности и суровости ответных действий. Если последствия открытой забастовки, скорее всего, будут катастрофическими – бастующих уволят или посадят в тюрьму, – то трудящиеся могут прибегнуть к снижению темпов работы или к некачественному выполнению задач. Зачастую из-за неанонсированного и анонимного характера таких действий противоположной стороне особенно затруднительно дать оценку вины или применить какие-либо санкции. В промышленности замедление темпов работы получило название «итальянской» забастовки – этот метод в особенности используется в тех случаях, когда работники опасаются репрессий (в качестве примера можно привести Польшу в условиях военного положения в 1983 году)[105]. Разумеется, в качестве способа, позволяющего преодолеть формы сопротивления, которые доступны для работников, получающих почасовую или дневную оплату, часто использовалось введение сдельной оплаты труда. Там, где преобладает такая схема оплаты, как это практиковалось в шелкоткачестве и хлопчатобумажном производстве в Германии XIX века, сопротивление, скорее всего, будет выражаться не в замедлении темпов работы, которое в данном случае не принесет никаких результатов, а в таких формах, как «недовес готовой ткани, низкое качество продукции и расхищение материалов»[106]. Таким образом, всякая форма контроля над трудом или оплаты труда при прочих равных условиях может порождать собственные формы молчаливого сопротивления и «контрприсвоения».
А вот и второе наблюдение: сопротивление не обязательно направлено на непосредственный источник присвоения. Поскольку целью сопротивляющихся, как правило, является удовлетворение насущных потребностей, таких как физическая безопасность, пища, земля или доходы, а добиваться её они предпочитают относительно безопасными средствами, сопротивление может просто следовать наиболее лёгким путем. Прусские крестьяне и пролетарии в 1830-х годах, оказавшиеся в тяжёлом положении из-за карликового размера своих хозяйств и заработков ниже прожиточного минимума, реагировали на это эмиграцией или массовыми браконьерскими промыслами древесины, фуража и дичи. Темпы «лесных преступлений» росли по мере снижения заработных плат, удорожания продовольствия, и в тех местах, откуда было сложнее эмигрировать. Например, в 1836 году в Пруссии было возбуждено 207 тысяч уголовных дел, из которых 150 тысяч относились к «лесным преступлениям»[107]. Таким действиям способствовала атмосфера массового пособничества, основанная на предшествующих традициях свободного доступа к лесным ресурсам, хотя браконьеров мало беспокоило, находились ли кролики или дрова, которыми они промышляли, на землях их конкретного нанимателя или помещика. Таким образом, реакция на присвоение в одной сфере может привести к тому, что его жертвы станут использовать небольшие удачные возможности, доступные в каком-то другом месте, возможно, более доступном и менее опасном[108].
Подобные приёмы сопротивления хорошо соответствуют особой специфике крестьянства, представляющего собой разноплановый подвид низшего класса (diverse class of low classness), разбросанный по сельской местности, зачастую лишённый дисциплины и лидерства, которые могли бы способствовать противостоянию более организованного типа. Обладая такими характеристиками, крестьянство наиболее приспособлено к продолжительным партизанских кампаниям по истощению противника, которые практически не требуют координации. Индивидуальные акты волокиты и уклонизма у крестьян часто подкрепляются многовековой народной культурой сопротивления. В контексте благоприятной субкультуры и понимания того, что риск для любого отдельного участника сопротивления обычно тем ниже, чем больше в это сопротивление вовлечено всё сообщество, возникают правдоподобные основания для утверждения о наличии некоего социального движения. При этом любопытной особенностью данного движения является отсутствие формальной организации, формальных лидеров, манифестов, обязанностей, наименования и лозунгов. В силу их институциональной невидимости действиям, которые не проявляются в массовом масштабе, редко придаётся какое-либо социальное значение – если им вообще уделяется хоть какое-то внимание.
Когда такие мелкие акты сопротивления крестьян умножаются во много тысяч раз, они в конце концов способны разнести в пух и прах политику, существующую в мечтах их столичного начальства. Государство может реагировать на это по-разному. Например, возможен пересмотр политики в соответствии с более реалистичными ожиданиями. Политика может и сохраняться, но при этом подкрепляться позитивными стимулами, направленными на то, чтобы поощрять добровольное повиновение. И, конечно же, государство может попросту предпочесть большее принуждение. Какой бы ни была его реакция, не следует упускать из виду тот факт, что действия крестьянства изменяют или сужают набор политических опций, доступных государству. Именно таким способом, а не при помощи восстаний, не говоря уже о легальном политическом давлении, крестьянство традиционно заставляло ощущать своё политическое присутствие. Иными словами, в любой истории или теории крестьянской политики, пытающейся воздать должное крестьянству как историческому субъекту, следует обязательно учитывать тот феномен, который мы решили назвать повседневными формами сопротивления. Уже в силу этой единственной причины важная задача заключается в том, чтобы не только документировать, но и навести определённый понятийный порядок в этой, на первый взгляд, сумбурной человеческой деятельности.
Повседневные формы сопротивления не добираются до заголовков газет[109]. Подобно тому, как миллионы полипов создают, сами того не желая, коралловый риф, тысячи и тысячи отдельных актов неподчинения и уклонизма формируют собственный политический или экономический барьер. Какое-либо драматическое противостояние случается редко – такие моменты заслуживают особого внимания. А когда – если развить приведённую аналогию – государственный корабль натыкается на этот риф и садится на мель, внимание, как правило, обращено на само кораблекрушение, а не на необъятную совокупность мелких действий, благодаря которым оно стало возможным. Исполнители этих мелких действий стремятся привлечь к себе внимание лишь в редких случаях. Их безопасность заключается в их анонимности. Столь же чрезвычайно редко предать своё неповиновение огласке желают государственные чиновники, ведь это было бы равнозначно признанию того, что их политика непопулярна, а главное, продемонстрировало бы шаткость их власти в сельской местности – ни то ни другое не отвечает интересам суверенного государства[110]. Таким образом, характер самих описанных действий и своекорыстная бессловесность действующих лиц создают нечто вроде заговора молчания, который почти что вычёркивает повседневные формы сопротивления из исторической летописи.
Поскольку письменная история и общественные науки создаются интеллигенцией, использующей письменные источники, которые также формируются преимущественно грамотными чиновниками, эти дисциплины попросту не обладают достаточным инструментарием, позволяющим выявить тихие и анонимные формы классовой борьбы, характерные для крестьянства[111]. Те, кто их практикуют, по умолчанию присоединяются к заговору их участников, которые сами как бы клянутся хранить тайну. На коллективном уровне этот едва ли существующий в реальности сговор способствует появлению стереотипного образа крестьянства, закреплённого как в литературе, так и в истории, как класса, чередующего длительные периоды покорной пассивности с кратковременными, жестокими и тщетными взрывами ярости:
«За ним стояли века страха и покорности, его плечи огрубели от ударов, а его дух был настолько подавлен, что он не чувствовал своего унижения. Его можно было долго бить, морить голодом, ограбить до нитки, – он всё сносил терпеливо в своём сонном отупении, не осознавая сам того, что смутно копошилось где-то в глубине души. И наконец наступал час последней несправедливости или последней обиды, когда он внезапно бросался на своего господина, как потерявшее терпение, доведённое до бешенства домашнее животное»[112].
В этом представлении Эмиля Золя присутствует крупица правды – но лишь именно крупица. Поведение крестьян «на сцене» в периоды затишья действительно рисует картину покорности, страха и осторожности. Крестьянские восстания, напротив, предстают безотчетными рефлексами слепой ярости. Однако в этом сюжете о «привычной» пассивности крестьян отсутствует одна деталь – неспешная, усердная и молчаливая борьба, которая ведётся вокруг рентных платежей, урожая, труда и налогов, где покорность и тупость зачастую выступают не более чем позой – необходимой тактикой сопротивления. А если обратиться к картине периодических социальных взрывов, то в ней отсутствует лежащее в их основе представление о справедливости, которое задаёт направление крестьянским восстаниям, а также их особые цели и задачи, которые зачастую и правда весьма рациональны[113]. Сами эти взрывы нередко сигнализируют о том, что нормальные и преимущественно скрытые формы классовой борьбы потерпели неудачу или достигли некой кризисной точки. Подобные объявления открытой войны, сопряжённые со смертельными рисками, обычно происходят лишь после затяжной борьбы на другой территории.
До этого момента мы рассматривали повседневные формы крестьянского сопротивления так, будто они представляют собой не более чем совокупность индивидуальных действий или способов поведения. Однако ограничивать анализ исключительно поведением – значит упустить значительную часть сути. Такой подход сводит объяснение человеческих действий до уровня, который можно было бы использовать для объяснения того, как буйвол сопротивляется погонщику, устанавливая для себя терпимый ритм работы, или почему собака крадет объедки со стола. Между тем наша задача заключается в том, чтобы понять сопротивление мышления, сопротивление социальных существ, поэтому мы едва ли можем игнорировать их сознание – тот смысл, который они придают своим действиям. Символы, нормы, идеологические формы, которые создаются людьми, составляют неотъемлемый фон их поведения. Сколь бы частичным или несовершенным ни было их понимание ситуации, люди наделены намерениями, ценностями и целеустремленностью, которые определяют их действия. Всё сказанное настолько очевидно, что едва ли об этом стоило бы говорить лишний раз, если бы не одна прискорбная тенденция в науке бихевиористского толка – интерпретировать массовое поведение исходя непосредственно из статистических бюллетеней о доходах, потреблении калорий, тиражах газет или радиовещании. Таким образом, я стремлюсь не только раскрыть и описать модели повседневного сопротивления в качестве особого типа поведения, имеющего далеко идущие последствия, но и обосновать это описание в анализе смысловых и ценностных конфликтов, в которых возникают эти модели и в которые они вносят свою лепту.
Отношения между мышлением и действием – это, мягко говоря, очень сложная тема, поэтому здесь хотелось сделать акцент лишь на двух довольно простых моментах. Во-первых, ни намерения, ни действия не являются «недвижимыми движителями»[114]. Действия, порождённые намерениями, как бы возвращаются обратно, оказывая воздействие на сознание, а следовательно, и на последующие намерения и действия. Таким образом, акты сопротивления и обдумывание сопротивления (или его значения) постоянно коммуницируют друг с другом, пребывая в регулярном диалоге. Во-вторых, в отличие от поведения, намерения и сознание не связаны с материальным миром. Для человеческих субъектов вполне возможным и привычным является представление о некоем направлении действия, которое в данный момент либо непрактично, либо невозможно. Таким образом, отдельно взятый человек может мечтать о мести или о тысячелетнем царстве справедливости, хотя оно, возможно, никогда не наступит. С другой стороны, по мере изменения обстоятельств существует вероятность для действий на основании этих мечтаний. Царство сознания даёт нам своего рода привилегированный доступ к таким направлениям действий, которые могут – это всего лишь возможность – приобрести правдоподобность в какой-то момент в будущем. Например, каким образом можно дать адекватное объяснение любому крестьянскому восстанию без какого-либо знания об общих ценностях, «закулисных» разговорах и сознании крестьянства, которые предшествовали восстанию?[115] Как, наконец, можно понять повседневные формы сопротивления без указания на намерения, идеи и язык тех людей, которые практикуют эти формы?
Есть и ещё одна причина, определяющая значимость изучения общественного сознания подчинённых классов. Она способна прояснить масштабную дискуссию, идущую как в марксистских, так и в немарксистских исследованиях, в центре которой находится вопрос о том, в какой степени элиты способны навязывать собственный образ справедливого социального порядка, причём навязывать его не просто поведению тех, кто не относится к элитам, а ещё и их сознанию.
Ключевую проблему можно сформулировать просто. Допустим, что мы можем установить, что данная группа является эксплуатируемой, а кроме того, эта эксплуатация происходит в таком контексте, в котором сила принуждения, имеющаяся в распоряжении элит и/или государства, делает любое открытое выражение недовольства практически невозможным. Если, развивая эту аргументацию, предположить, что для наших наблюдений доступно только явно покорное поведение, то возможны по меньшей мере две различные интерпретации такого состояния. Можно утверждать, что в силу господствующей религиозной или социальной идеологии эксплуатируемая группа фактически принимает своё положение как нормальную и даже оправданную часть социального порядка. Данное объяснение пассивности предполагает по меньшей мере фаталистическое принятие этого социального порядка, а быть может, даже активное подчинение ему – марксисты могли бы назвать и то, и другое «мистификацией» или «ложным сознанием»[116]. Как правило, оно основано на допущении, что элитам подчинены не только материальные, но и символические средства производства[117], – и эта гегемония в сфере символического позволяет им контролировать те самые стандарты, по которым оценивается их правление[118]. Как утверждал Грамши, элиты контролируют «идеологические сектора» общества – культуру, религию, образование и СМИ – и благодаря этому способны добиваться согласия со своим владычеством. Создавая и распространяя вселенную дискурса и связанные с ней понятия, определяя стандарты того, что именно является истинным, красивым, моральным, справедливым и легитимным, элиты формируют символическую атмосферу, которая не позволяет подчинённым классам свободно осмыслять собственный путь. Пролетариат, согласно Грамши, в действительности в большей степени порабощён на уровне идей, нежели на уровне поведения. Поэтому историческая задача «партии» состоит не столько в том, чтобы возглавить революцию, сколько в том, чтобы уничтожить символические миазмы, блокирующие революционную мысль. Подобные интерпретации шли в ход для объяснения бездействия низших классов, в особенности в сельских обществах наподобие Индии, где издавна существующая система жёсткой кастовой стратификации подкрепляется религиозными санкциями. Утверждается, например, что низшие касты принимают свою судьбу в рамках индуистской иерархии в надежде получить вознаграждение в следующей жизни[119].
Альтернативная интерпретация этого безропотного подчинения может заключаться в том, что его следует объяснять при помощи отношений, основанных на силе, внутри деревни, а не при помощи крестьянских ценностей и убеждений[120]. С этой точки зрения, аграрный мир вполне может являться миром репрессий (о которых помнят и/ или ожидают их), а не миром согласия или соучастия.
Проблемы, которые ставят эти расходящиеся интерпретации, занимают центральное место не только в анализе крестьянской политики, но и за её пределами – в изучении классовых отношений в целом. Значительная часть дискуссий по этим вопросам велась так, как будто выбор конкретной интерпретации был в большей степени вопросом идеологических предпочтений исследователя, нежели актуального исследования. Не умаляя связанных с этим проблем, я уверен, что существует ряд способов эмпирического решения данного вопроса. Иными словами, возможно утверждать нечто осмысленное по поводу относительной весомости фактора сознания в сдерживании актов сопротивления, с одной стороны, и репрессий (фактических, оставшихся в памяти или потенциальных), с другой.
В конечном итоге, доводы в пользу ложного сознания зависят от символического соответствия ценностей элиты и подчинённого класса, то есть от допущения, что крестьянство (пролетариат) действительно принимает основную часть представлений элиты о социальном порядке. Что ещё может означать мистификация, как не согласие той или иной группы с социальной идеологией, оправдывающей её эксплуатацию? Аргументы в пользу мистификации усиливаются в той мере, в которой мироощущение эксплуатируемой группы находится в существенном символическом соответствии с ценностями элиты, и ослабляются в той мере, в какой эта группа придерживается отклоняющихся от элитных или противоречивых ценностей. Таким образом, детальное изучение субкультуры подчинённых групп и её связи с ценностями господствующей элиты должно принести часть искомого ответа. Доказательства редко будут представлены в окончательном виде, поскольку социальный кругозор любой группы содержит ряд разнообразных и даже противоречивых течений. Примечательным является не просто существование отклоняющихся субкультурных мотивов, поскольку они практически универсальны, а те формы, которые они могут принимать, ценности, которые они воплощают, и эмоциональная привязанность, которую они вызывают. Таким образом, мы располагаем кое-какими ресурсами для решения проблемы ложного сознания даже при отсутствии сопротивления.
Чтобы разбавить этот несколько абстрактный характер приведённой выше аргументации, возможно, будет полезно проиллюстрировать ту разновидность свидетельств, которые могут иметь непосредственное отношение к рассматриваемой теме. Предположим, например, что «на сцене» языковая формулировка, обозначающая издольщину или аренду, которая подчёркивает честность и справедливость этих институтов. Кроме того, допустим, что формулировка, которую арендаторы используют для описания этих отношений за спиной землевладельцев, совершенно иная – циничная и насмешливая[121]. Разве это не правдоподобное свидетельство того, что представления арендатора о данных отношениях в значительной степени демистифицированы – что он не принимает за чистую монету определение аренды в версии элиты? Когда Хаджи Аюба и Хаджи Кадира за глаза называют Хаджи Метла, Хаджи Кедикут или Пак Чети, разве это не достоверное свидетельство того, что их притязания на землю, проценты, ренту и уважение оспариваются по меньшей мере на уровне сознания, пусть и не на уровне действий «на сцене»? А как быть с религиозными сектами низшего класса (достаточно упомянуть только два примера из множества: квакеры в Англии XVII века и приверженцы саминизма на Яве ХХ столетия), которые отказываются от использования почтительных формулировок при обращении к своим социальным лидерам и вместо этого настаивают на простых формах обращения или использовании таких слов, как «друг» или «брат», при описании каждого человека. Разве это не красноречивое свидетельство того, что написанное элитой либретто для иерархии знати и уважения по меньшей мере не исполняется её подданными слово в слово?
Установить, в какой степени и какими способами крестьяне фактически принимают социальный порядок, пропагандируемый элитами, можно при помощи обращения к культуре, которую крестьяне создают на основе своего опыта, – к их «закулисным» комментариям и разговорам, их пословицам, народным песням и народной истории, легендам, шуткам, языку, ритуалам и религии. Отдельные элементы культуры низшего класса, конечно же, более актуальны для рассматриваемой проблемы, чем другие. Для любой аграрной системы можно выявить набор ключевых ценностей, обосновывающих право элиты на почтительное отношение, землю, налоги и ренту, на которые она претендует. Вопрос о том, встречают ли такие ключевые ценности поддержку или сопротивление внутри субкультуры подчинённых классов, по большей части имеет эмпирический характер. Если разбойники и браконьеры превращаются в народных героев, то можно сделать вывод, что нарушения элитных кодексов вызывают компенсаторное восхищение. Если различные формы внешнего почтения высмеиваются приватным образом, это может подразумевать, что крестьяне едва ли находятся во власти естественно установленного социального порядка. Если людей, которые пытаются выхлопотать персональную благосклонность элиты, избегают и подвергают остракизму представители их собственного класса, то перед нами свидетельство существования субкультуры низшего класса, обладаю щей санкционирующей властью. Однако отказ от элитарных ценностей редко бывает всеобъемлющим предприятием, поэтому лишь тщательное изучение крестьянских ценностей может определить основные моменты разногласий и совпадений. В этом смысле точки разногласий приобретают диагностический характер лишь тогда, когда они сосредотачиваются на ключевых ценностях социального порядка, разрастаются и усиливаются.
Именно эти вопросы я обдумывал более полутора лет, проведённых в деревне Седака, слушая её жителей, расспрашивая их и пытаясь понять проблемы, которые будоражили этих людей во время моего пребывания среди них. Надеюсь, что в результате мне удалось представить близкое к «земле» тщательное описание классовых отношений в этом очень небольшом месте (70 семей, 360 человек), которое переживает чрезвычайно масштабные изменения, вызванные «зелёной революцией», а именно переходом к выращиванию двойных урожаев риса. По большей части (хотя и не в полном объёме) это описание представляет собой рассказ о процессе, который предстаёт проигранной классовой борьбой против капиталистического сельскохозяйственного развития и его человеческих агентов. Само собой разумеется, что я посчитал важным внимательно прислушиваться к тем человеческим агентам, которых я исследовал, к их опыту, их категориям, их ценностям, их пониманию ситуации. Приведу несколько оснований для включения в моё исследование подобного феноменологического подхода.
Первая причина связана с тем, в каком направлении могут и должны двигаться социальные науки. В некоторых наиболее структуралистских вариантах неомарксизма стало модно допускать, что мы можем делать выводы о природе классовых отношений в любой несоциалистической стране Третьего мира непосредственно на основании нескольких диагностических характеристик – господствующего способа производства, способа и момента её включения в мировую экономику или характерного для неё способа изъятия прибавочного продукта. Эта процедура влечёт за собой чрезвычайно редукционистский скачок прямо от одного или очень немногих заданных экономических параметров к классовой ситуации, которая, предположительно, из них проистекает. При таком подходе отсутствуют человеческие акторы – имеются лишь механизмы и марионетки. Разумеется, экономические данности играют ключевую роль – они определяют значительную часть (хотя и не в полном объёме) ситуации, с которой сталкиваются люди, и накладывают ограничения на возможные и вообразимые ответы. Однако эти пределы широки, а внутри них человеческие акторы формируют собственные ответы, собственный классовый опыт, собственную историю. Как отмечает Э. П. Томпсон в своем полемическом высказывании против Луи Альтюссера,
«это [эпистемологический отказ от опыта] также непростительно для марксиста, поскольку опыт является необходимым средним звеном между общественным бытием и общественным сознанием. Именно опыт – зачастую классовый опыт – придаёт окраску культуре, ценностям и мышлению; именно посредством опыта способ производства осуществляет решающее давление на другие виды деятельности… Классы возникают потому, что мужчины и женщины в рамках определённых производственных отношений идентифицируют свои антагонистические интересы и начинают бороться, мыслить и задавать ценности классовыми способами. Таким образом, процесс формирования классов – это процесс самосоздания, хотя и в уже заданных условиях»[122].
Каким ещё образом способ производства может воздействовать на природу классовых отношений, если не в форме, опосредованной человеческим опытом и интерпретацией? Лишь охватив этот опыт во всей его полноте, можно будет утверждать нечто значимое о том, как отдельно взятая экономическая система влияет на тех, кто её формирует, поддерживает или уничтожает. И разумеется, если сказанное верно применительно к крестьянству или пролетариату, то нет никаких сомнений, что то же самое справедливо и для буржуазии, мелкой буржуазии и даже люмпен-пролетариата[123]. Исключить опыт человеческих агентов из анализа классовых отношений означало бы заставить теорию проглотить собственный хвост.
Второе основание для того, чтобы поместить в центр исследования опыт человеческих агентов, связано с самой концепцией класса. Выявить некий класс в себе – группу лиц, занимающих сопоставимое положение по отношению к средствам производства, – дело хорошее. Но что, если такие объективные структурные дефиниции не находят особого отклика в сознании и осмысленной деятельности тех людей, которые получили подобное определение[124]? Вместо простого предположения о полном соответствии между «объективной» классовой структурой и сознанием не будет ли гораздо предпочтительнее понять, как эти структуры воспринимаются человеческими акторами из плоти и крови? В конечном итоге, категория класса не исчерпывает всё объяснительное пространство социальных действий. Нигде этот момент не проявляется в большей степени, как в крестьянской деревне, где класс может конкурировать с родством, соседством, кликами и ритуальными связями как средоточиями человеческой идентичности и солидарности. За пределами деревни конкурировать за лояльность с классом также могут принадлежность к определённой этнической или языковой группе, религии и региону. Категория класса может быть применима к одним ситуациям и неприменима к другим, она может усиливаться другими связями или пересекаться с ними; для одних она может быть гораздо важнее, чем для других. Те, кто испытывает искушение отвергнуть все принципы человеческого действия, которые противоречат классовой идентичности как «ложное сознание», и ждать «детерминации в последней инстанции», о которой пишет Альтюссер[125], скорее всего, предаются напрасным ожиданиям. Между тем беспорядочная реальность множественных идентичностей так и останется тем опытом, который направляет социальные отношения. Ни крестьяне, ни пролетарии не выводят свои идентичности напрямую или исключительно из способа производства, и чем раньше мы обратим внимание на конкретный классовый опыт в том виде, в котором он проживается, тем быстрее мы сможем оценить как препятствия для формирования классов, так и соответствующие возможности.
Ещё одним обоснованием тщательного анализа классовых отношений является то, что в деревне – да и не только там – классы перемещаются под странными и обманчивыми лозунгами. Они воспринимаются не как призрачные и абстрактные концепции, а в слишком человеческой форме особых лиц и групп, особых конфликтов и борьбы. Специфику этого опыта применительно к рабочему классу уловили Фрэнсис Фокс Пайвен и Ричард А. Клоуард:
«Начнём с того, что человеческий опыт лишений и угнетения переживается в конкретной обстановке, а не является конечным продуктом масштабных и абстрактных процессов, – и именно конкретный опыт превращает недовольство людей в конкретные претензии, относящиеся к конкретным целям. Опыт рабочих – это опыт фабрики, стремительного ритма конвейера, начальников цехов, доносчиков, охранников, хозяина и получения зарплаты. Монополистический капитализм не является тем непосредственным опытом, который они переживают»[126].
Точно так же опыт малайского крестьянина – это опыт растущей арендной платы за землю, скупых землевладельцев, разорительных процентов у ростовщиков, комбайнов, вытесняющих крестьян с земли, и мелких бюрократов с их дурным обращением. В опыте малайского крестьянина нет денежных отношений или пирамиды капиталистических финансов, которая делает упомянутых землевладельцев, владельцев комбайнов, ростовщиков и бюрократов лишь второстепенным звеном в сложном процессе. Поэтому не слишком удивительно, что классовый язык в деревне содержит «родимые пятна» своего особого происхождения. Селяне не называют Пака Хаджи Кадира агентом финансового капитала – для них он Кадир Чети, поскольку именно посредством ростовщической касты четтиаров, которая господствовала в кредитовании села примерно с 1910 года до Второй мировой войны, малайский крестьянин получал максимально принудительный опыт встречи с финансовым капиталом. То обстоятельство, что слово «четтиары» несёт аналогичные коннотации и для миллионов крестьян Вьетнама и Бирмы, является данью гомогенизации опыта, который принесло проникновение капитализма в Юго-Восточную Азию. И это не просто вопрос распознавания того, что перед нами некая маскировка, и раскрытия скрывающихся за ней реальных отношений, ведь маскировка, метафора являются частью этих отношений. Малайцы исторически воспринимали ростовщика как собственно ростовщика и как четтиара, то есть как чужеземца и немусульманина. Точно так же малайцы обычно воспринимают лавочника и скупщика риса не только как кредитора и оптового торговца, но и как человека иной расы и иной религии. Таким образом, понятие класса в том виде, в каком он проживается в опыте, почти всегда представляет собой сплав, содержащий неблагородные металлы; его конкретные свойства, его способы применения являются свой ствами сплава, а не чистых металлов, которые могут в нём содержаться. Либо мы принимаем этот сплав таким, каким мы его обнаруживаем, либо нам вообще придётся отказаться от эмпирического изучения классов.
Едва ли стоит сетовать по поводу того, что концепция класса, основанная на опыте, неизбежно оказывается встроенной в конкретную историю социальных отношений. Именно эта укоренённость опыта и придаёт ему силу и смысл. Когда опыт оказывается общим для большого количества людей, символы, которые воплощают классовые отношения, могут обрести необычайно экспрессивную силу. В этом контексте можно вообразить ситуацию, когда недовольство отдельных людей становится коллективным, а коллективное недовольство может принимать характер мифа с классовой основой, который всегда связан с локальным опытом. Например, отдельно взятый крестьянин может быть арендатором у землевладельца, которого крестьянин считает особенно ущемляющим его интересы. Он может роптать, может даже предаваться фантазиям о том, как он расскажет землевладельцу всё, что о нём думает, а то и вынашивать более мрачные мысли о поджоге или убийстве. Если это недовольство является изолированным и личным, то дело, скорее всего, на том и закончится, оставшись лишь в фантазии. Но если множество арендаторов окажется в одной лодке – либо потому, что они арендуют землю у одного и того же владельца, либо потому, что они получают от землевладельцев одинаковое обращение, – то возникает основание для коллективного недовольства, коллективных фантазий и даже коллективных действий. В этом случае крестьяне, скорее всего, станут рассказывать друг другу истории о плохих землевладельцах, а поскольку о некоторых землевладельцах, скорее всего, пойдёт больше дурной славы, чем о других, именно они окажутся в центре сюжетов, оснащённых богатыми подробностями, которые выступают хранилищем коллективного недовольства большей части общины подобными землевладельцами в целом. Именно так легенда о Хаджи Метле превратилась в своего рода кодовое обозначение крупного землевладения во всей округе. Именно так частушки о Хаджи Кедикуте оказываются не столько сюжетом об отдельных лицах, сколько символом целого класса землевладельцев-хаджи.
Если бы в Кедахе когда-нибудь имело место крупномасштабное движение, призывающее к восстанию против землевладельцев (на деле такого движения не было), то кое-что от духа этих легенд, несомненно, отразилось бы в действиях – символическая подготовка дальнейшего пути уже состоялась. Однако следует подчеркнуть ключевой момент: если где и предпринимать попытки обнаружить понятие класса, то оно найдется лишь закодированным в конкретном общем опыте, который отражает как культурный материал, так и исторические данные его носителей. На Западе выражением понятия «пища» чаще всего является слово «хлеб», тогда как в большинстве азиатских стран это рис[127]. В Америке символическим воплощением слова «капиталист» может выступать Рокфеллер со всеми историческими коннотациями, связанными с этим именем, а в Седаке олицетворением плохого землевладельца выступает Хаджи Метла со всеми соответствующими историческими коннотациями.
В силу всех перечисленных причин изучение классовых отношений в Седаке, как и в любом другом месте, с необходимостью должно быть изучением смыслов и опыта в той же самой мере, что и изучением поведения в узком смысле этого слова. Никакой иной процедуры здесь и быть не может, поскольку поведение никогда не является самообъясняющим. Чтобы проиллюстрировать данную проблему, достаточно привести знаменитый пример с быстрым закрытием и открытием одного глазного века, использованный Гилбертом Райлом и развитый Клиффордом Гирцем[128]. Как интерпретировать это телодвижение – как подёргивание глаза или как подмигивание? Простое наблюдение за физическим актом в данном случае не дает никакой подсказки. Если это подмигивание, то что именно оно означает – сговор, насмешку или попытку соблазнения? Какую-то информацию на сей счёт может дать только знание культуры и общих для разных людей смыслов, знание об акторе, его или её наблюдателях и сообщниках – и даже в этом случае необходимо учитывать возможные недоразумения. Одно дело – знать, что землевладельцы подняли плату за аренду земель для рисоводства; другое – знать, что именно такие действия означают для тех, кого они затрагивают. Быть может – это просто возможность, – арендаторы считают повышение арендной платы обоснованным и давно назревшим. Быть может, они видят в этом решении ущемление своих интересов, нацеленное на то, чтобы выгнать их с этой земли. Но может быть и так, что единое мнение отсутствует. Возможность ответа может подсказать лишь исследование опыта арендаторов и того смысла, который они придают указанному событию. Формулировка «возможность ответа» используется здесь потому, что арендаторы могут в собственных интересах представлять своё мнение в ложном свете, а следовательно, интерпретация может оказаться непростой задачей. Однако без этой информации нам приходится двигаться без какого-либо «компаса». Кража зерна, кажущаяся намеренная бестактность, кажущийся подарок – смысл всего этого нам недоступен, если мы не сможем сконструировать его на основании тех значений, которые могут предоставить только человеческие акторы. В этом отношении мы фокусируемся на опыте поведения как минимум в такой же степени, что и на самом поведении, что и на истории, хранящейся в сознании людей, что и на «потоке событий»[129], что и на восприятии и понимании класса в качестве «объективных классовых отношений».
Предпринятый подход, безусловно, в значительной степени опирается на такие парадигмы, как феноменология или этнометодология[130], однако не ограничивается ими, поскольку в том, что люди говорят о себе, лишь ненамного больше истины, чем в том, что их поведение говорит само за себя. У чистой феноменологии имеются свои подводные камни. Поведение, включая речь, в значительной степени является автоматическим и нерефлексивным, основанным на представлениях, которые редко поднимаются до уровня сознания – если это вообще происходит. Внимательный наблюдатель должен дать интерпретацию такого поведения, которая представляет собой нечто большее, чем простое воспроизведение «здравого смысла» участников ситуации. Оценивать подобную интерпретацию следует по меркам её собственной логики, её экономики и её соответствия другим известным социальным фактам. Кроме того, человеческие агенты могут давать противоречивые объяснения собственного поведения или же могут стремиться скрыть своё понимание от наблюдателя или друг от друга. Следовательно, здесь применяются те же стандарты интерпретации, хотя её почва заведомо ненадежна. Помимо этого, в любой ситуации попросту присутствуют факторы, которые проливают свет на действия человеческих агентов, однако они едва ли способны их осознавать. Например, такие факторы, как международный кредитный кризис, изменения мирового спроса на продовольственное зерно, бесшумная фракционная борьба в кабинете министров, влияющая на аграрную политику, небольшие изменения в генетическом составе семенного зерна, могут оказывать решающее влияние на локальные социальные отношения вне зависимости от того, знают ли об этом участвующие в них акторы. Внешний наблюдатель нередко может включить такое знание в описание ситуации в качестве дополнения, а не замены того описания, которое предоставляют сами человеческие агенты. Ведь сколь бы фрагментарной или даже ошибочной ни была реальность, переживаемая в опыте человеческих агентов, именно она обеспечивает основание для их понимания и их действий. Наконец, не существует никакого полного описания пережитой в опыте реальности, никакой «полной словесной фиксации сознательного опыта»[131]. Полнота этой фиксации ограничена как эмпирическими, так и исследовательскими интересами того, кто её выполняет – в данном случае речь идёт о классовых отношениях в широком толковании, – и практическими ограничениями времени и пространства.
Таким образом, в этой книге предпринимается попытка достоверного описания классовых отношений в Седаке, которое в максимально возможной степени опирается на свидетельства, опыт и описания действий, представленные самими их участниками. Во многих фрагментах я дополнял эти описания собственными интерпретациями, поскольку мне хорошо известно, как идеология, рационализнация личных интересов, повседневная социальная тактика или даже вежливость могут влиять на то, что именно говорит участник ситуации. Впрочем, надеюсь, что их описания никогда не замещались моими собственными. Вместо этого я пытался находить подтверждения своей интерпретации, демонстрируя, каким образом она «устраняет аномалии или добавляет информацию к тому наилучшему описанию, которое может предложить участник». Ведь, как утверждает Джон Данн,
«не в наших силах подобающим образом утверждать, что мы знаем, что понимаем того или иного человека или его действия лучше, чем он сам, не имея доступа к описанию, лучшему, чем может представить он сам… Критерием доказательства достоверности описания или интерпретации действия выступают экономность и точность, которые используются при обработке полного текста описания, представленного самим агентом».