Большой чугунный утюг пах углями и опасностью. Тамила покосилась на него, подняла глаза на улыбчивую Настю и смело взяла протянутый передник. Назвалась груздем – надо учиться утюжить. Проплаканные в комнате Степана дни стучались в стекло спелыми черносливинами. Красный петух Харитон мерил хозяйской поступью двор, его гарем тем временем собирался на сходку в тени курятника и шушукался о вечном, о бабьем. Привычная жизнь, прощаясь, махала из окна желтым сентябрьским платочком.
Невзыскательный, но притом добротный дом Чумковых карабкался вверх по холму, поэтому с юга выпустил пастись целый цокольный ярус под ополовиненной шатровой крышей. В нем и обитал холостой сын. Отданные Степану покои представляли собой две безликие комнатки – спальню и кабинет. Сразу бросалось в глаза, что их никто не любил, не холил и не ублажал вышитыми салфетками или рюшками: простой стол, много потрепанных книг, продавленная кровать под болотным сукном, в изголовье лампа без разговоров.
Верхние комнаты выглядели не в пример наряднее. Горница обставилась по последней городской моде двумя диванами, буфетом и круглым столом под камчатной скатертью. Крохотные спаленки покуда довольствовались лавками и лежанками, зато сплошь занавесились сюжетами из Писания или сказок. Это – верхнее – жилье предназначалось для матери-вдовы и семейства старшей сестры Анастасии. Отца Чумковых погубила страсть к приключениям. В японскую Гаврила Петрович затесался писарем в команду адмирала Степана Осиповича Макарова, надеялся раздобыть уникальный материал и прославиться, но вместо этого погиб вместе со своим командиром на броненосце «Петропавловск». Его сыну в тот год исполнилось десять, дочери – тринадцать. Мать больше замуж не вышла, жила на пенсию.
Стенька с Настькой всегда водили самую нежную дружбу, между ними не имелось секретов, даже жалованье свое он отдавал сестре, а не матери. С зятем тоже сладилось. Архип еще подростком приехал на заработки из села, устроился на железную дорогу, выучился на машиниста, пригожим Вербным воскресеньем встретил свою судьбу и теперь мечтал съехать с маленькой семьей в отдельную квартиру в новых железнодорожных домах. Его карьера задалась, платили исправно, на быт хватало, однако супруженька Настюша мечтала тоже пойти на службу в согласии с просвещенными модами. Дочь учителя вообще-то могла выбрать кого-нибудь почище, но не посчитала зазорным породниться с чумазым пролетарием. Лишь бы человек попался хороший, а Архип именно таков.
Чумков забрал Тамилу из ее родного переулка, как будто именно в этом и состоял его план на тот вечер. Он не стал объяснять, что и с какой целью привело его под окна Осинских, оставив ей право сделать лестный для любой барышни вывод, дескать, сердце повелело.
Она тогда плохо владела собой и потом не любила вспоминать… Вроде еще не стемнело. Они быстрым шагом прошли до воды, не сбавляя темпа, повернули на набережную. Ей не хотелось рассказывать про гадкое, он не спрашивал. У Каменного моста она замялась, желая перейти на противоположный берег, но спутник мягко направил ее дальше. На Большой Якиманке стояли вонючий автомобиль и две крестьянские телеги, куда расторопные молодцы складывали чью-то громоздкую мебель, узлы, утварь. Ясно, большой переезд, нынче многие снялись с привычных мест и отправились кочевать. Чтобы не пробираться между чужой поклажей, они повернули назад, в глубь Замоскворечья. Негромкие слова Степана больше походили на проповедь. Предисловием стали приевшиеся фразы о важности семьи и почитания родителей, потом воспоследовали уговоры примириться с матушкой и не выносить домашние дрязги на суд публики. Тамила молчала: она ждала вовсе не этой лекции, а давно обещанного объяснения. Но как можно опуститься до пошлого выспрашивания? Захочет – сам скажет.
Однако беседа текла по скучному пути: про терзания материнского сердца, неподходящее для прогулок время, светские условности и даже скандальный поступок Мирры, поставивший каждого свидетеля того злосчастья в двусмысленное положение. Выходило, он все знал. Старомодная воспитательная лекция грозила не закончиться до темноты, а ей ведь надлежало озаботиться ночлегом. Утром можно уехать к дядюшке Августу Романовичу, и будь что будет. Но и расставаться со Степаном – таким уверенным, взрослым, заботливым, умевшим сыскаться там и тогда, где он бесконечно требовался, – тоже дурной финал.
Трудные мысли вертелись в голове, сменяя одна другую, они мелькали брусчаткой под ботами, шелестели листвой, плыли облаками. Тамила с удивлением обнаружила себя недалеко от Павелецкого вокзала. Пузатая амфора на крыше придирчиво оглядывала широкую площадь, несколько высоких окон перечеркнули доски, с правого боку выросла уродливая бородавка дощатого сарая. Перед зданием бродили солдаты, косились в сторону Зацепского рынка. Чумков говорил об ответственности, о том, что самостоятельная жизнь обставляется службой, жильем, соратниками. Куда она пойдет? С кем и на что собирается жить? Все эти доводы соответствовали истинному положению. А концовка оказалась неожиданной:
– Однако если ты, товарищ, все-таки намерена держать такую кашавасию, я могу предложить тебе свой дом и свою заботу, хоть она и не идет ни в какое сравнение с тем, к чему ты привыкла.
– Что? – Тамила сбилась с шага, оступилась и потому ухватила его за рукав. Вышло по-дуралейски, будто она за него цеплялась.
Он коротко изложил свои доводы: влюбился – да, не мог изжить из сердца – да, свататься не помышлял, потому как не отдадут, – тоже да, голову морочить не хотел – да. Теперь, если у нее все серьезно, то есть не детский каприз и не взбалмошная придурь, он готов жениться хоть завтра, однако не может обещать экипажей и пирожных. Оттого и молчал, не лез с признаниями.
Кострома тут же улетучилась ночным кошмаром, голова закружилась вместе с золотыми лоскутами осени. Тамила боялась верить услышанному и молилась, чтобы он еще и еще раз повторил. Степан догадался: разъяснил, что жизнь с ним ничем плохим не чревата, просто она не будет такой праздной и блестящей. Он говорил так же подробно и веско, как до того уговаривал вернуться под матушкин кров. Ей не удалось взять в толк, о какой такой праздности шла речь. Тася не помнила себя бездельницей: гимназия, фортепиано, танцы, кулинарные книги, рукоделие, визиты и примерки – дни полнились хлопотами с тех пор, как вместо коротких детских платьиц maman стала заказывать для нее взрослые с турнюрами.
Декор показался неподходящим для спора, да и вся эта праздность-непраздность решительно не важна: пусть лучше он снова скажет про любовь. Степан добавил, что его чувства проверены разлуками и бессонными ночами, и вообще он человек серьезный, и двадцать два – вполне зрелые годы для брака. И еще: он надеялся, что их собрания откроют ей глаза на роль женщины в новом обществе и она сама выберет верный маршрут, то есть простого и честного мужа без имени и капиталов, зато с бесконечным запасом любви. Этого хватило, Тамила потупилась и ответила коротко, как учили в бонтонных книгах:
– Я с благодарностью принимаю оказанную мне честь.
…И вот теперь перед ней стоял утюг, щерился чугунной мордой. Его следовало брать в руки и возить по выстиранному белью. Вызвалась она сама, Анастасия даже не хотела давать его в руки. Что ж… Благородные семейства тем и сумели возвеличиться над прочими, что не отступали перед трудностями, сражались не только с утюгами, но и с захватчиками. Она одолеет эту науку, как и все прочие.
Тамила схватила своего раскаленного врага, он оказался тяжелее, чем показалось вначале. Первый штрих лег на льняную скатерть широченной просекой, второй распустился широколистным цветком, третий рассыпался картечными клиньями, шестой или восьмой запутался в изломах и окончательно перестал их побеждать. Требовалось заново ставить утюг на угли, калить, ждать. С непривычки заломило плечи, в кисти прокралась предательская немощь. Нет! Она не сдастся с первого натиска… Впрочем, она вообще не намерена сдаваться.
Когда Степан говорил про отсутствие привычных удобств и скудость семейного кошелька, Тамила не вполне понимала, что именно маскировали эти слова, а он постеснялся назвать отхожее место во дворе, баню по субботам вместо привычной и удобной ванной комнаты, керосиновую лампу вместо электричества. Это были сущие мелочи по сравнению с любовью, но все-таки жизнь состояла и из них тоже. С гордо поднятой головой уходя от матери, она видела себя где-нибудь в теплом и уютном уголке, а вовсе не в очереди к выгребной яме. Разочарования оказались тем тяжелее, что ими не позволялось с кем-либо делиться. Ведь Чумков о том и толковал, мол, непривычно тебе будет бытовать с нашими рылами. Она отмахнулась – значит, нынче следовало не жаловаться, а поплакать и забыть. Утюг – это всего лишь железяка, а чечевичная похлебка – всего-то немудреная еда. Она научится кашеварить не хуже других; ежели простые бабы наловчились, то благородная Осинская уж как-нибудь да осилит эту науку. Так она впервые подумала о себе как о бабе – не барышне, не баронессе, не госпоже, а бабе.
Утюг двигался кривыми бороздами, оставляя обидные островки измятого полотна, как у нерадивого пахаря. Со лба капало, под мышками взопрело. Тамила всегда считала себя полнокровной, здоровой, сильной в меру своего возраста и конституции, но в борьбе с рутинным занятием обнаружила и головокружение, и ломоту в спине, и потливость. Рубаха оказалась не в пример капризнее скатерти, она никак не укладывалась прямоугольником, ворот торчал, рукава плясали под утюгом, как циркачи на канате. Эх, даже им не по вкусу угли и раскаленное железо! Ее рука смело атаковала полочку, справилась с траншеей первого шва, подступила ко второму. Предательская, невидимая снаружи спинка тут же обозлилась и пошла волнами. Тамила одернула ее справа и сразу же слева, призывая к дисциплине. В этот миг мерзавка пуговичка с самоубийственной прытью бросилась прямо под раскаленную подошву, утюг крякнул, подпрыгнул и недовольно зафырчал. Тамила испугалась, протянула руку, чтобы… Она сама не понимала зачем. Тут же в пясть впился кусок адской сковороды. Конечность заныла – не только место, куда клюнул утюг, а вся целиком, от мизинца до ключицы. Она схватилась правой рукой за левую, поднесла к губам, подула и одновременно заскрипела зубами, потому что от дутья не предвиделось никакого толку. Из глаз выступили слезы, и сдерживать их не хватило сил. Раненая, несчастная, неуместная в этом доме и в этом опасном мире барышня присела на корточки, разрыдалась в голос. В доме тишина, все ушли на охоту за снедью, никто не поможет. Первая порция слез быстро иссякла, следующая сочилась медленными каплями. Наверное, нужен холодный компресс, от него будет больше проку, чем от рева. Она выскочила в вестибюль, именуемый здесь сенями, схватила ковш, зачерпнула из бочки колодезной воды, опустила внутрь руку. Боль не ушла, только изменилась – из кричащей и звонкой стала тягучей и бесконечной. Пожалуй, такая даже хуже. Ноги понеслись на кухню за салом или какой-нибудь притиркой, но, едва войдя из сеней в дом, споткнулись о горелый запах – так пахло несчастье… или спаленная рубаха Степана.
Когда Чумков вошел в горницу, Тамила баюкала обвязанную руку, утюг стоял на месте и не выдавал тайн, в открытые окна влетал запах увядающей листвы и скорого дождя.
– Что за колбасятина? – Он кинулся к ней в грязных ботинках по чистым половицам. Это означало, что Насте придется их заново мыть, а Тамиле – краснеть.
– Чепуха. Обожглась.
– Ох… Солью посыпала?
– Нет.
– Зря. Давай поскорее будем лечить.
– А… ты и это умеешь?
– Что? Сыпать соль? Да, умею, это нетрудно. Я и тебя научу. – Они дружно рассмеялись.
– А я, дуралейка, решительно ничего не умею.
– Твое дело – меня любить, остальное неважнецки.
Рука сразу перестала ныть, Тамила встала и крепко поцеловала Степана в губы. Но потом все равно сказала:
– Ты бы снял обувь, Настя пол вымыла. Неловко топтать ее труды.
Аполлинария Модестовна очнулась в лазарете, какие-то добрые люди подобрали ее в кустах на берегу Яузы обеспамятевшую, раздетую и, вполне вероятно, опоганенную. Сама она ничего не запомнила. Доктор известил квартального, по цепочке весть дошла до Олимпиады, а та уже примчалась забирать хозяйку под свою опеку. Это все промелькнуло полусном-полуявью, через страшную боль в голове, в пояснице, в ноге – везде. Начиная с того душного вечера, с коварной осенью семнадцатого года баронесса виделась только через окно. Доктор соорудил налепну́ю повязку и велел лежать. В голове засел топор, он то нагревался, то остывал, оба действия вызывали тошноту, голод рождал немощь. Думать не хотелось, потому что мысли служили углями для несносного топора. Она ведь так и не нашла Тасю, даже со Степаном этим чертовым не поговорила, не усовестила. Останься она на ногах, достучалась бы, докопалась, а так, кряхтя на подушках, – пустое. Но почему дочка так и не пришла домой? Ведь ей надлежало промыть глаза и уши, очнуться. Двух дней не хватило? А трех? А недели? Как могла она столь долго оставаться вдали от матери? Или не знала, что стряслось? Или знала и чихать хотела? Все плохо. Если не давала о себе знать ее бисквитная Тасенька, ее аленький цветочек, ее сладкоголосая птичка, то жива ли она еще? Здорова ли? Не лежала ли тоже прикованная к клоповым подстилкам? Как выведать? Куда и как бежать ей самой, Аполлинарии Осинской, соломенной вдове и горемычной матери?
Она и не заметила, как в окно заглянул октябрь, его ласковая рука вытащила из головы топор, но на освободившееся место тут же влезла пила. Доктор сказал, что все пройдет и следов не останется, надо только ждать, но вот как раз на это не имелось времени.
Москва опадала багрянцем и желтизной под ноги чужакам, ублажала их взоры соборами и прудами, монастырями и вокзалами, лодками и экипажами. Ей хотелось танцевать, кружиться в объятиях листопадов и вьюг, обещать пьяные свадьбы и ретивые сани, хвастать урожаем или наряжать елки. Но что-то испортилось внутри часов на Спасской башне, привычных хлопот становилось все меньше, а тревожных новостей все больше.
К середине октября доктор снял с Аполлинарии Модестовны налепну́ю повязку и разрешил выходить, только не сумел вытащить из головы пыточную пилу. Та по утрам устраивала гимнастику, пока не напивалась дурным кофеем или прогорклым шоколадом, потом успокаивалась, а к вечеру снова начинала грызть и нудеть. Мадам уже не обращала на нее внимания, как будто они всегда жили вместе. Только лицо ее за это время сделалось плаксивым, уголки губ уехали вниз, щеки обвисли брылями, глаза сварились.
Она снова отправилась на завод искать Степана, но в этот раз поступила мудрее: пригласила в спутники старинного приятеля господина барона и доброго друга семьи – Якова Александровича, кого считала самым умным человеком из окружения. Он носил серебряные бакенбарды, они подчеркивали тяжелую квадратную челюсть и делали крупную голову совсем уж негармоничной невысокому, пузатенькому туловищу. Для ее нелегкого дела он оделся очень провинциально: короткая куртка на пуговицах и кепи. Баронесса еще не видела таким этого лощеного сударя. С экипажа куда-то пропал герб, зато в лексиконе появились новые выражения: «стагнация», «рецессия», «эмиграция». Последнее произносилось с обидой, как будто он уже причислял себя и всех своих к проигравшим.
– Вы, голубушка, напрасно раньше не обеспокоились, – огорчился Яков Александрович, провожая ее к своему кабриолету. – Я бы сразу примчался. Дочь Ипполита все равно что моя собственная.
– Мне нездоровилось, – пробормотала баронесса. Таиться впредь не имело смысла, общество все прознало.
– Ах, понимаю, понимаю… Разлад с дитем – такое любого уложит.
– Не только в этом дело. – Ей вовсе не хотелось его жалости, только помощи. А то еще начнет уговаривать обождать, скажет, что сам поедет и справится с докукой. Нет уж.
Экипаж без приключений добрался до Швивской горки. Аполлинария Модестовна с испугом оглядывала больничный забор и поворот к безымянному переулку, где на нее свалилось несчастье. Она гадала, стоило ли пожаловаться Якову Александровичу, но обуревал стыд, как будто сама совершила что-то лиходейное. Наверное, он сразу решит, что ее обесчестили, станет смотреть жалеючи, не как на даму, а как на бродячую собачку. Нет уж, увольте, ей сейчас не до подобных мерехлюндий, надо Тасю выручать. Она отвернулась и стала разглядывать исключительно каурый круп лошади. Ничего с ней не случилось: сама упала и ударилась головой, а кто-то неленивый обшарил платье и нашел золотые червонцы. Вот и все.
Заводской привратник оказался словоохотливым, долго брюзжал про безденежье, войну и гнилое начальство, а под конец смилостивился и сообщил, что Степан Чумков трудился не здесь, а в корпусе за Рогожской заставой. Каурая повезла их дальше, Яков Александрович не выспрашивал, как и что у них приключилось, как так вышло, что маленькую баронессу приходилось искать по бесконечным и бездонным сусекам Москвы. Он предпочитал разглагольствовать про политику:
– Вы же видите, дражайшая баронесса, куда катится наша российская телега. Ну провозгласили они Российскую республику, ну и что? Это же просто сотрясание городского воздуха, пустой пиф-паф. Сейчас речи не идет о реставрации самодержавия, так к чему радоваться республике?
– Ах, меня от этих слов тошнит и голова непрестанно болит. Я ничего не понимаю, – призналась Осинская.
– А чего тут понимать? Подмена фактов. Надобно сочинять эту самую республику, а они все радуются отречению императора. А строить непросто – ломать гораздо легче. У нас начисто отсутствует культура компромисса, напротив, господа многочисленные революционеры культивируют «этику конфликта». Уже, почитай, полста лет нас приучают аплодировать насилию к политическим противникам. А ведь политика – это искусство доводов и обоюдной выгоды. Наша немощная власть разгоняет бунтарей армией, а революционеры резонно отвечают на это кровопролитиями. Это вместо того, чтобы сесть и договориться.
– О чем же можно договориться?
– Любезнейшая моя Аполлинария Модестовна! Договориться можно обо всем, имелось бы желание. Вы не замечали, часом, что любая война заканчивается переговорами? Так почему бы не перейти к ним сразу, пропустив пальбу и гробы? Ведь мутузить друг друга можно долго, а договориться надо всего единожды.
– И что же делать?
– Нам с вами – ничего. Только искать иных мест, потеплее и поспокойнее. Вы дама, я старик, нам драться не пристало. Вы сидите в Москве, отсюда не все видно. По России-матушке гуляют злобные дезертиры, сельские погромы, пьяные куролесицы. Одни желают залезть на хребет могучему народному гневу и пробраться во власть, другие тянут к той же власти руки, чтобы навести мало-мальский порядок. Но все уже необратимо, дни Временного правительства сочтены.
– А что же дворяне? – Осинская не сочувствовала Временному правительству, но о чем-то же следовало поддерживать беседу в дороге.
По разумению Якова Александровича выходило, что русское дворянство – слабый, жидкий остаток киселя. Баронесса с ним не соглашалась, но молчала. Из всей его лекции она вынесла единственную мораль: компромисс – это славно, драка – это отвратительно.
На улицах встречалось много мужчин и мало женщин, лица сосредоточенные, но не дикие, вполне человеческие. Улицы, правда, давно не метены, но на то и осень, дворникам не управиться с опадающими с ее юбки заплатками. За Рогожской заставой Чумкова тоже не обнаружили, зато разведали, где искать его дом. Пришлось снова возвращаться к Яузе, плутать по закоулкам, стучаться в глухие ворота и ставни. Наконец им открыла справная рыжуха, представившаяся сестрой того самого Степана. Аполлинария Модестовна вытащила лорнет, чтобы поразглядывать ее толково и придирчиво, но спутник невежливо дернул за рукав, приказывая убрать подальше светский снобизм.
– Степы нет, а я Настя, можете мне все сказать. – Рыжая глядела бесстыдно, лупила глаза – зеленющее ведьмовское зелье.
– Мы разыскиваем Тамилу Ипполитовну Осинскую. У нас имеются основания полагать, что вашему братцу известно ее местонахождение.
– А, Милочку! Она дома. Минуту! – Настя умчалась как малолетняя стрекоза, хотя на вид уже разменяла третий десяток, да к тому же во дворе сохли пеленки и крошечные штанишки, что предполагало в ней молодую мать.
Аполлинарию Модестовну резанула ласковенькая, совсем домашняя и смирная «Милочка» – так раньше не называли ее дочь, ее маленькую мадемуазель. Что-то в этом новом имени гнездилось провокационно-интимное, только для тех, кто из одной колыбельки. Баронесса стояла рядом с Яковом Александровичем в калитке, стесняясь пройти вглубь. Они разглядывали внутреннее убранство палисадника, крепкое, хоть и простое крыльцо, приветливую лавочку под охраной шиповника, посыпанный речным песком проход между цветником и грядкой. Все чистенькое, самобытное, безыскусное и оттого очаровательное. На крыльцо вышла Тамила, светлая и тонкая, совершенно беспечальная.
– Мадам, мсье, не стоило беспокоиться. – Она вежливо опустила глаза, но Аполлинария Модестовна успела заметить в них нерядовое, недетское сияние.
Так смотрели только очень счастливые женщины. Взрослая жизнь брызнула в лицо ее дочери азартом, какой-то непривычной удалью, приподняла и заточила скулы, подкрасила призывной порочностью рот и стерла наивность, округлость, обычность. Новая Тамила была яростно хороша. Неужели уже?.. Иначе с чего бы ей так расцвести? Мать придирчиво оглядела фигуру под клетчатым платьем, мельком заметив, что наряд новый, неистасканный и дочери очень к лицу его простая бежево-лазурная палитра. Похудела, постройнела, талия гибкая, призывная, грудь вольно, смело смотрела вперед. Скромные девочки так не придерживали юбок, не отвечали заблудшему ветерку переливами оборок на вороте, дыханием локонов. Точно! Мать в таких делах не провести: перед ней молодая женщина, отведавшая запретного, уже знакомая со всеми… всем, с чем не следовало. Ее скандальная дурочка уже распорядилась своим сокровищем! И как?! Без венца, без благословения! Позор! Дурновкусие и окончательный воспитательный провал. Нет, это не про нее и не про ее резвого котенка, не про выпестованный ее собственной скорлупой ядреный орешек, это слова не из ее песенки. Надлежит все срочно вернуть назад, поместить под колпак домашнего присмотра и родительской заботы.
– Как это не стоило, мадемуазель? – Баронесса побелела лицом, зашипела, пальцы теребили батистовый платочек. – Я поседела и ссохлась, вас дожидаючись! Извольте собирать свои вещи и немедленно поедемте домой.
Дочь посмотрела на нее со скучной улыбкой, как на дежурную сороку:
– Позвольте, мне не хочется. Я, знаете ли, обручена, скоро венчание.
– Как?! Без благословения? Да как вы посмели?
– А что тут такого? Я все равно не чаю его получить.
– Погодите, Тамила Ипполитовна, душа моя, – вкрадчиво пробрался в беседу Яков Александрович. – Не думаете ли вы, что лучше поехать домой и там все обсудить за чашкой чая? К вашему сведению, матушка ваша была сильно нездорова, она упала, расшиблась, не вставала с постели, едва выжила. Думаю, ей не помешает уход.
– Да, – перебила его старшая Осинская; пила проснулась и радостно вгрызлась в макушку. – Я едва не умерла, а вы даже не поинтересовались.
– Простите, мадам, я не знала. Вы не сообщали.
– Позвольте поинтересоваться, каким таким образом я имела возможность сообщить?
– Да полно, оставьте притворство. Вы прекрасно осведомлены, что мой Степан приятельствует с молодым господином Брандтом. Вам не пришлось бы утруждаться, пожелай вы открыть всем…
– Да как вы можете?! – Аполлинария Модестовна едва не задохнулась от гнева. – Андрей Эммануилович потерялся, и все его приятели… Госпожа Брандт в отчаянии.
– Погодите, мои драгоценные. – Яков Александрович покрутил седой бакенбард и взял разговор под уздцы. – Мы не о том говорим. Сейчас времена неспокойные, не лучше ли переждать их в благополучном месте?
– Это где? – Тамила взглянула на него с любопытством. – В квартире госпожи баронессы? – Она выделила интонацией принадлежность жилья: не наше, а только ее, Аполлинарии Модестовны. Та ведь сама так сказала. – И кто же нас обережет? А здесь со мной Степан и Настасьин супруг Архип Прокофьич. Мы в безопасности. Все равно скоро под венец, так что придется переезжать. Что уж… – Она развела руками, и баронесса увидела на ладони дочери бордовую мозоль.
– Тамилушка, душа моя, вы совершенно правы, но не лучше ли нам обсудить все в гостиной вашей матушки? – Яков Александрович стелился мягкой луговой травой, но Аполлинария Модестовна вырастала посреди нее злобным чертополохом.
– Нет ничего хуже, чем идти под венец без родительского благословения. Мать в могилу вгоните! Прокляну!
– Вот видите. – Дочь пожала плечами. – О чем нам говорить?
– Баронесса, умоляю. – Яков Александрович едва не плакал от отчаяния. – Дайте хоть два слова сказать без брани.
– Мсье, я решительно ценю ваши старания, но мадам сама пожелала более не видеть меня под своей крышей. Поэтому прошу извинить. – Тамила взялась за край калитки.
– Гоните? – Голос старшей Осинской улетел к верхушкам визгом. Пыточная пила спустилась пониже и принялась обрабатывать затылок.
– Разве я первая начала?
– Баронесса, нам лучше удалиться, – сдался Яков Александрович, заметив в ближнем окне любопытную рыжую копну. – Кстати, Тамила Ипполитовна, к какой из партий примыкает ваш будущий супруг?
– Он большевик, – гордо ответила Тамила и повыше задрала подбородок. – Мы оба большевики.
– О! Очень рад, очень рад! Желаю вам счастливой семейной жизни и вообще…
Он попятился, утягивая за собой разгневанную Аполлинарию. Калитка затворилась, шиповник сыпанул напоследок горсть золотых записок, заскучавшая лошадь добросердечно беседовала с большой облезлой собакой. Седоки заняли места в экипаже и покатили в Замоскворечье. Осинская больше не сопротивлялась, она сгорбилась и подрагивала губами, высказывала нужные, но не подоспевшие к случаю слова. Ведь так долго, так кропотливо вынашивала их, нанизывала одно к одному, словно породистый жемчуг, а тут вдруг распоясалась, начала грубить, как простолюдинка, опозорилась перед Яковом Александровичем и этой рыжухой. Ведь ей следовало напомнить, что «девице лепо блюсти честь»[18], что мать не станет ее неволить, только просит соблюдать приличия. Самое главное – она забыла сказать, что страшно любит свою дочь, тоскует, что Тасенька – ее сердце, без нее не крутится кровушка, не дышится, не спится. Эх! Палачиха-пила в голове разбушевалась, затрезвонила стальными тросами.
– Вы напрасно так, дражайшая баронесса. Я сочувствую, семейные ссоры – худшее из зол. Но вы мудрее, вы должны поступиться первой. – Яков Александрович правил не спеша, смотрел по сторонам, пропускал прохожих и даже слегка нагибал вперед голову, будто приветствовал всех этих торговок и половых. – Сегодня уже довольно накричались. Остыньте. Мы теперь знаем, где найти Тамилу Ипполитовну, поэтому наведаться можно когда угодно. Придумайте себе новое лицо. Дружелюбное. Притворитесь ей другом, позвольте, что ли… любить этого большевика.
– Как?.. Любить? Да я же… – Аполлинария Модестовна вскинулась разгневанной ястребицей. Ей не представлялось, чтобы Тамила могла по-настоящему кого-то любить. Мала еще. Это просто прихоть, каприз, желание пойти наперекор матери. И эта вредная Мирра научила искать запрещенных лакомств, а малолетним лишь бы не отставать от подружек.
– Любить, – повторил Яков Александрович, но увидел, что его слова уже утонули. Они расстались у парадного, он не стал заходить в дом, скомканно пообещал наведаться в другой раз, но визит почему-то раз за разом откладывался.
Аполлинария Модестовна кормила пилу своей кровью и повторяла слово «любить». Она сама точно умела любить, Евдокия Ксаверьевна и Анна Валерьяновна умели любить, мужчины умели и даже имели обязательства любить своих жен, но дети – нет, детям не было на то права. Где любовь, там и тоска, смятение, разочарования, горечь и обманутые надежды. Зачем им это? Мудрая, пожившая маменька укажет, где найти семейное счастье. Она ведь сама прошла через все, хорошо помнила и соль прокушенной губы, и прелость промокшей слезами подушки. Если надо, может рассказать доченьке, а пробовать вовсе нет нужды. Снова разболелись ноги и спина, пила танцевала медленный вальс, не давая забыться. Назавтра баронесса не смогла встать, а потом уже и не захотела.
Отрезвление пришло после пасмурных выходных. Пила разделала чувства, как свиную тушу, разложила вырезку и требуху по полочкам. Тасенька вполне довольна, она влюблена – по-девичьи, впервые, несерьезно и не на всю жизнь! Избранник сумел увлечь модным кликушеством, сейчас такие, как он, на первых ролях. Тяготение к простоте, к народу, к общественной пользе просто плакаты, они истлеют вместе с тряпьем, на котором начертаны. Надо переждать. Побеждает тот, кто мудрее и хитрее. Правильно Яков Александрович хотел заманить ее домой, а потом уж дрессировать. Сама же Аполлинария – дура, что не сдержалась. У лести с уговорами улов щедрее, чем у правды.
Баронесса отодвинула в сторону спесь и придумала новый план: она примирится со всем, чего просила Тася. Пусть ходит на собрания, таскает в сумке прокламации, даже раздает их. Пусть. Даже пусть водится со Степаном своим распутным. Но чур от maman не отдаляться. Мать ведь ее любит, как никогда не сумеет никто другой. Они будут пить чай, обсуждать Чумкова и прочих воздыхателей. Тогда и станет ясно, почем фунт любви.