Сила через радость

Не знаю, сплетутся ли с тиной,

Кости, омытые морем,

Или покорные волнам,

Будут плясать –.

– пальцы тугие,

Они как пустые –,

Лишенные – магии,

Которую ищут во сне живые.

Июль 1939. Близ Лейпцига

Супруги Кренинг поднялись раньше обычного, хотя все уже было готово: дорожки подметены, цветы срезаны и поставлены в вазы, стекла отмыты до абсолютной прозрачности. В полях наливались крепкие колосья, в саду жужжали пчелы в ульях. В гостиной покачивались занавески. Неужели сквозняк? Рассохлась рама? Эмилия и ее муж Кристоф садились то на один стул, то на другой, стараясь представить себя гостями и оценить дом со стороны. Еще по-настоящему не рассвело, петух только прочищал горло, однако было ясно, что день предстоит жаркий. Хорошо, что они подготовились заранее, есть время осмотреться: не спуталась ли бахрома у ковра, ровно ли висит благословение, не нужно ли завести часы или взбить подушки. Но нет, все было в порядке: в вазах – цветы, на полях – пшеница, в ульях – пчелы, на полке – «Майн Кампф».

Закончив с домом, супруги Кренинг занялись собой. Эмилия заплетала перед зеркалом светлые косы и крепко скалывала их, чтобы не выбилась ни одна прядь. Она чувствовала, как натянулась кожа на затылке и на висках, но даже не думала ослаблять прическу. Волосы были ее гордостью: распущенные, они доходили до талии.

– Меняю свою кожу на твои волосы, – говорила ее сестра Улла, когда они спали в одной комнате.

– Меняю свои глаза на твои лодыжки, – отвечала Эмилия.

Она растерла щеки до легкого румянца и оправила воскресное платье на стройных бедрах – и не подумаешь, что у нее есть ребенок. «Спасибо, что вы приехали, – проговорила она своему отражению в зеркале. – Спасибо, что вы занимаетесь нашим делом». «Ты, ты, ты», – закричала лесная горлица. Утренние звуки вплывали через окно и заполняли комнату. День только начинался; что он готовит?..

Кристоф сполоснул бритву, не спеша протер запотевшее зеркало и натянул кожу на горле. Ему приходилось наклоняться, чтобы увидеть свое отражение. Он откинул прядь рыжеватых волос, упавших на лоб, и улыбнулся жене, заметив, что она на него смотрит. Кристоф начал бриться, и этот звук напомнил Эмилии сухой треск занимающейся соломы. При виде первых всполохов пламени, пожирающих жнивье, ее всегда охватывала тоска, однако это была неизбежная жертва – иначе не вырастишь нового урожая. Да и сожаление длилось недолго, оно отступало, как только огонь разгорался и охватывал все поле. Кристоф убрал волосы со лба и пригладил их влажной рукой. Сейчас, в зыбком утреннем свете, шрам у него над бровями был еле заметен, однако к концу лета он четче проявится на загорелой коже. Отец учил его косить, и Кристоф подошел слишком близко. Мать до сих пор вспоминает это с содроганием: еще бы полсантиметра ниже… Иногда Эмилия притрагивается к шраму длинными прохладными пальцами и повторяет то же самое.

На завтрак были булочки. Они надрезали их и намазывали маслом и джемом под мерное тиканье настенных часов, подаренных на свадьбу. Крошечная женщина из часов сообщила, что сегодня будет дождь; верилось с трудом. Они размеренно жевали завтрак, не спеша и не мешкая. Гость доберется до Лейпцига не раньше десяти. У них еще много времени.

– Джем, что прислала твоя сестра, еще остался? – спросил Кристоф.

– Вишневый нет, – ответила Эмилия, – только абрикосовый.

– Из абрикосов тоже хорош, – заметил Кристоф, – но я люблю из вишен.

Гость – высокий подтянутый мужчина с темными волосами и спокойным голосом – прибыл, когда свадебные часы пробили одиннадцать. Он выглядел, как человек, который всегда знает, что сказать. Он выглядел, как человек, который уверенно возьмет вас за руку и проводит домой, случись вам потеряться. На нем была не униформа, а дорогой черный костюм, на лацкане которого блестел партийный значок. Кристоф усадил его на лучшее место, и Эмилия сняла крышку с медового пирога.

– У меня совсем немного времени, – начал было гость, но Эмилия уже протянула руку за ножом.

– Он из своего меда, – проговорила она. – Муж покажет вам ульи. Его отец сам вырезал их в форме человеческих фигур.

Она вручила гостю тарелку и вышитую салфетку.

– И еще вы непременно должны увидеть наши лиственницы, Кристоф посадил их в 1933 году в честь победы на выборах. Осенью они просто чудесны.

Они замолчали, занявшись пирогом. Гость чуть не подавился кусочком миндаля, но, к счастью, быстро откашлялся.

– Мы, конечно, можем проводить вас в детскую, – предложила Эмилия. – Если это необходимо.

– Благодарю. Не нужно, – ответил гость.

– Хорошо, – кивнула Эмилия.

– Нам бы хотелось поскорее все уладить, – добавил Кристоф, – чтобы прекратить страданья…

Гость кивнул – он добрый человек, справедливый человек.

– Спасибо, что вы приехали, – сказала Эмилия, провожая гостя. – Спасибо, что вы занимаетесь нашим делом.

Да, он добрый и справедливый человек – супруги Кренинг были единодушны. Оставшись одни, они вернулись к своим обычным делам.

Сентябрь 1939. Берлин

Но вернемся к началу: несколькими неделями раньше нелепый человек с нелепыми усами отменил очередной съезд партии, созывавшийся под лозунгом «Ради мира», – чтобы напасть на Польшу.

Война была развернута с исключительной пунктуальностью и в строгом соответствии с планом. Шестилетняя Зиглинда Хайлманн вместе с родителями и братьями сидит в гостиной и слушает, как голос из радио с треском распространяется по их берлинской квартире подобно разгорающемуся пожару.

Я вижу, как ее отец Готлиб сжимает антенну двумя пальцами, пытаясь поймать сигнал, но получается плохо. Какая несправедливость, злится он, мы живем на верхнем этаже в Шарлоттенбурге, а это не какие-нибудь трущобы!.. Когда ему кажется, что он поймал сигнал, вся его угловатая узкая фигура застывает, однако лицо остается недовольным. Бригитта, мать Зиглинды, показывает вправо, но отец двигается слишком порывисто и опять теряет сигнал.

– Чуть-чуть назад, папа, – подсказывает Зиглинда.

Собрав все терпение, отец осторожно передвигает провод, и ему наконец удается поймать фюрера без искажений.

Юрген, ему уже почти пять, строит башни из деревянных кубиков и, не дожидаясь, пока они упадут, сам ломает их, с грохотом рассыпая по паркету.

– На ковер, Юрген! Соседи!

Курт, он еще младенец, кряхтит в колыбели.

Зиглинда выглядывает в окно и спрашивает:

– А где враги?

Фюрер таращится на всех с портрета, висящего над диваном, и хмурится, чтобы выглядеть внушительнее. Папа переставляет ногу.

– Мама, где они?

«Вся моя жизнь – лишь бесконечная борьба во имя моего народа, – вещает радио. – Будучи сам готов в любой момент отдать свою желчь – ее может взять кто угодно – за мой народ и за Германию, я требую того же и от каждого…»

– Свою желчь? – переспрашивает мама. – Нашу желчь?

– Свою жизнь, – шикает папа: он уже слышал эту речь на работе по громкоговорителю.

– Да, наверное. Жизнь. Но я четко слышала – желчь. Хотя зачем фюреру наша желчь…

Юрген строит и ломает башню за башней, Зиглинда отходит от окна и садится на диван рядом с мамой, младенец вздыхает во сне, папа стоит неподвижно, воздев тонкие руки к небу, как святой, раздающий благословения, и я смотрю на них, на этих обычных людей, – над ними лицо фюрера, из угла доносится его голос, как будто он чревовещатель, и если бы я смог заговорить, подозреваю, что они бы приняли мою речь за радиопомехи, шелест дождя, грохот кубиков, шум эфира. Когда этим же вечером прозвучал сигнал воздушной тревоги, все они, конечно, спустились в подвал, но так и не поняли зачем, ведь самолетов не было. И когда они поднялись обратно, все осталось нетронутым.

И все же она права, та девочка: если Германия воюет с Польшей, то где же тогда поляки? И где французы с англичанами? Их нет в трамваях и в автобусах. Нет среди отдыхающих в плетеных шезлонгах на берегу Мюггельзее. Нет в кинотеатрах и в варьете. Каждый день жители Берлина поднимают головы к небу, высматривая признаки войны. И каждую ночь город погружается в темноту по правилам светомаскировки. Погасли знаменитые неоновые вывески: больше не искрится бокал с вином «Дайнхард», и мавр в тюрбане не несет шоколад «Саротти». А люди, как и прежде, катаются на лодках по Ванзее, устраивают пикники в Тиргартене и загорают на лужайках Фридрихсхайна. Ходят поезда, стучат часы, собаки задирают лапы. Мужчины пьют пиво, женщины примеряют перчатки, дети ходят в зоопарк и слушают, как визжат мартышки, и смотрят, как слоны закладывают в рот сено. Они гладят львят и кормят мишек, как младенцев, молоком из бутылочки, а орангутанги, попрошайничая, протягивают руки сквозь решетки и до невозможности походят на жадин из школьных учебников. Кстати, школы снова открылись, и дети учатся тихо сидеть и слушаться старших, переписывать и повторять, делить и вычитать. Бояться нечего. Да, окна в подвале заложены мешками с песком, но это заурядная предосторожность. Небо совершенно чистое.

– Все в порядке, – говорит папа Зиглинде, показывая на газетные заголовки, отчего кончик его пальца становится черным.

Просто засилье хороших новостей!

– Видишь? Немецкий народ счастлив и защищен. У нас вдоволь еды. Какие бомбы?

Ворона сидит на карнизе и смотрит, как Зиглинда помогает маме на кухне. Маленькие черные глазки то устремляются прямо на девочку, то рыскают по стеклу в поисках входа. Это раздражает Зиглинду, она открывает окно, и птица улетает куда-то в темноту внутреннего двора-колодца, который, как дыра, зияет в сердце их дома. Зиглинда тут же закрывает створку, она знает, что высовываться из окон и подсматривать за соседями запрещено, как запрещено сквернословить, плеваться и громко разговаривать в подъезде. Таковы правила, записанные в журнале у коменданта. Все старательно делают вид, что уважают неприкосновенность частной жизни и не лезут в чужие дела.

Иногда, в качестве поощрения, папа берет Зиглинду с собой в кафе. (Представляете? Отец! Я и не мечтал о подобном.) Они идут в «Kranzler» на бульваре Курфюрстендамм и сидят там под полосатыми навесами, рассматривая прогуливающихся дам в нарядных шляпках, или в «Haus Fraterland» на Потсдамской площади, где зал украшен серебряными пальмовыми ветвями и ежечасно раздается оглушительный бой часов. Папа дает Зиглинде попробовать свой кофе, и она делает большой глоток, как взрослая, хоть ей и не нравится горький вкус. Зато венский шоколадный торт быстро поправляет дело. Глядя на дочь сквозь маленькие круглые очки, папа улыбается, и под взглядом его серых глаз Зиглинде становится спокойно и хорошо. Ни у кого из ее подруг нет такого доброго отца. Его темные волосы всегда аккуратно причесаны, и он умеет вырезать затейливые фигурки из бумаги. По пути домой папа показывает ей интересные места: фонтан «Прометей» на Гарденбергштрассе, балкон, довольно потертый, с которого кайзер произнес: «Сегодня все мы – немецкие братья, и только немецкие братья». Когда они подходят к своему дому на Кантштрассе, папа, как джентльмен, придерживает дверь и под руку ведет ее во двор – в их вечно темный двор, где солнца не бывает даже в самый ясный день и где зимою всегда лежит снег. Ее нарядные туфли стучат каблучками по непрогретой брусчатке, вокруг поднимаются ряды неосвещенных окон. Они проходят мимо отгороженных мусорных баков, мимо стойки для выбивания ковров, мимо песочницы с покосившимися замками. Прошлой весной Зиглинда посадила бархатцы в вязкую почву рядом с крыльцом, но они так и не взошли.

Их семье здорово повезло, утверждает папа, ведь они живут на четвертом этаже, где много воздуха и света и нет верхних соседей, которые бы нарушали их покой. Конечно, к квартирам на первом этаже ведет мраморная лестница, а им приходится подниматься по деревянным ступеням, да и лифта в доме нет, но все это мелочи. Хайлманны гораздо больше ценят удаленность от уличной суеты: от окурков, велосипедных звонков, пронзительно кричащих продавцов газет, стучащих зонтиков, надоедливых собачонок, мальчишек, торгующих нагрудными значками, инвалидов недавней войны с подвернутыми брючинами и пустыми рукавами. И от демонстраций, добавляет мама. Они страшно действуют ей на нервы. По улицам нескончаемым потоком маршируют представители бесчисленных объединений: Национал-социалистическая лига телефонисток, Имперская ассоциация германских кролиководов. Гордиться своей работой – это прекрасно, подчеркивает папа, но вообще он рад, что их квартира находится вдали от любопытных глаз. Однако не стоит хвастаться своим выгодным положением перед соседями – это невежливо – и не следует забывать про семью, живущую снизу: всем надо носить мягкие домашние тапочки, ходить тихо, приподнимать, а не двигать стулья (к тому же так лучше для ковров и паркета) и не ронять по легкомыслию нож, банку с горошком или тяжелую книгу. Библию? «Майн Кампф». Осмотрительность, подчеркивает папа, вот главное правило.

Я вижу, как одним воскресным утром Хайлманны наносят визит Шуттманнам (второй этаж, окна по фасаду). Знакомство завязалось пару месяцев назад. Герр Шуттманн тоже состоит в Партии и даже, как считается, обладает некоторым местным влиянием. Но главное, утверждает папа, мы близки по духу.

Так оно и есть. У них трое маленьких детей, и скоро будет четвертый. Они всегда вскидывают руку и не позволяют себе таких вольностей, как «добрый день». Более того, в прошлом году они брали тот же круиз на Мадейру и в Италию. Как Зиглинда хотела тогда поехать с родителями!.. Увы, ее и Юргена отправили к тете. Правда, мама присылала открытки, а папа привез в подарок браслет с названием корабля, написанным морской азбукой с маленькой свастикой на конце.

– Жаль, что мы тогда еще не знали вас так близко, – вздыхает фрау Шуттматт. – Мы бы сидели за одним столом и вместе играли в серсо.

– Мы заметили вас на борту, – говорит папа, – просто не хотели навязываться.

– Верно, – поддерживает его герр Шуттманн. – Мы тоже вас видели, но, как вы правильно заме-тили…

Повисает пауза, на потолке дрожит люстра, сверху раздаются отчетливые шаги. Шуттманны не обращают на это никакого внимания, а вот мама целую минуту не сводит глаз с раскачивающегося шара. Наверное, ей вспоминается круиз – как корабль кренился, проходя через Ла-Манш. Она рассказывала Зиглинде, что ночью туманный воздух мерцал так, будто все звезды разом упали с неба.

– Теперь все круизные лайнеры отдадут под плавучие госпитали, – замечает герр Шуттманн. – И правильно, ведь идет война, – уточняет он, чтобы не дать повода для кривотолков.

– Конечно, – соглашается с ним мама.

Однако, когда дома Зиглинда спрашивает, неужели круизные лайнеры будут возить больных, мама говорит, что герр Шуттманн, должно быть, ошибся. Их корабль, их чудесный корабль заполнят раненые и недужные? Она помнит, как они садились на борт в порту Гамбурга. Все было украшено яркими плакатами, как на праздник. Оркестр играл марш, трубы блестели на солнце. Пассажиры махали провожающим. В момент отплытия все стали бросать серпантин, и он раскручивался в воздухе и долетал до причала, и это было все, что в тот миг связывало их с землей. Как он сказал, плавучий госпиталь? Они с отцом танцевали на палубе, а над ними раскачивались спасательные шлюпки. На ней было зеленое шелковое платье, и, чтобы не испортить его, отец обернул правую руку в носовой платок. Она плавала в бассейне, а со стены на нее смотрел Нептун в своей колеснице. И на столах всегда были накрахмаленные салфетки – как паруса кораблей в чистом белоснежном море. А на Мадейре им подавали черную меч-рыбу с жареными бананами, и не важно, что после первого же кусочка она решила дожидаться ужина на корабле, где будут фрикадельки с картофельным пюре. Как бы там ни было, она ела черную меч-рыбу на Мадейре.

Мама никогда раньше не плавала на океанских лайнерах, и поначалу ей было трудно привыкнуть к качке, привыкнуть к чувству, когда под ногами нет надежной опоры. Ей даже казалось, что она не сможет приспособиться к непрекращающемуся движению – она почти пожалела, что согласилась на эту поездку, так было тяжело порой держать равновесие. Однако мама ни словом не обмолвилась отцу, чтобы не расстраивать его, ведь круиз был его идеей, его подарком. Мало того, признавалась она Зиглинде, моментами, когда вокруг не было видно земли, ее охватывал панический страх: куда они плывут, что их ждет впереди. А над кораблем кружили чайки и пронзительно кричали. Пассажиры бросали им хлебные крошки, остатки пирожных и даже кусочки мяса. Папа считал, что нельзя прикармливать диких тварей, ведь это нарушает естественный порядок вещей – не успеешь оглянуться, как они начнут выхватывать еду из тарелок или прямо изо рта. Это звучало благоразумно. Папа был благоразумным человеком, и она поверила, когда он сказал, что земля близко. Она оглядывалась вокруг и видела счастливые пары: те смеялись и наслаждались поездкой, фотографировали друг друга, чтобы потом вспоминать, как им было хорошо, они пили кофе и ели пирожные на палубе, залитой солнцем, дышали морским воздухом, купались в бассейне с Нептуном и хлопали, когда фейерверки рассыпались в ночном небе и падали в море. Она смотрела на них и думала: и я смогу так, и я буду как они.

Каждое утро начиналось с оглушительного звука трубы и церемонии поднятия флага. День был расписан по минутам, чтобы никто не мог предаваться праздности или сомнениям. Мама и папа вставали рано и шли на ритмическую гимнастику. Они посещали концерты и лекции. Слушали, как немецкий писатель читает отрывки из своего романа: «Он терпеть не мог избранных сынов Израилевых, сам не зная почему: видимо, это было у него в крови»[3]. Пели на вечерах немецкой народной музыки «Славьте гордый Рейн, в чьих рукавах буяет виноград», и «Люди там тверже дубов», и «Будь верен и честен до последнего вздоха».

Когда мама и папа сошли на берег в Неаполе, их окружили нищие. И тогда они сказали друг другу, как им повезло, что они живут в Германии, где все равны, и у всех есть работа, и дом, и право на льготную путевку в те страны, где можно попробовать черную меч-рыбу с жареными бананами, даже если ты предпочитаешь простую немецкую еду. Мама говорит, что ей очень хотелось побывать в Англии: посмотреть на Букингемский дворец, послушать, как Биг-Бен отбивает время, выпить чаю с долькой лимона и полюбоваться на восковые фигуры, которые так похожи на живых людей, что кажется, будто они вот-вот заговорят. Однако англичане не позволили им причалить, потому что тогда простые люди узнали бы, как хорошо живется немецким рабочим, услышали бы бодрые немецкие песни, учуяли бы запах фрикаделек, увидели бы, как отдыхают немцы на просторных солнечных палубах – и осознали бы свое плачевное положение, ведь в Англии дефицит и очереди, и невозможно достать нормального хлеба.

И если она не ошибается – нет, конечно, не ошибается – Курт был зачат в море, их маленький морячок, их безбилетный пассажир. У нее и сейчас перед глазами их узкая каюта с плотно подогнанным буфетом, крошечным умывальником, встроенным диваном и прикрученными к полу кроватями. Ни один сантиметр не потерян впустую – все на своем месте, все в полном порядке. И голубое небо в иллюминаторе над головой.

* * *

Раз в две-три недели класс Зиглинды выезжал на какой-нибудь завод, чтобы дети могли посмотреть, какие чудесные вещи изготавливает германский народ. Все с нетерпением ждали этих экскурсий: не успевали они вернуться из одной, как начинали выспрашивать у фройляйн Альтхаус о следующей, но учительница была непреклонна.

– Это сюрприз, дети, – говорила она, улыбаясь.

У нее за спиной сияла чистая доска, а над головой (вдали от негодных детских рук) висел безу-пречно написанный алфавит.

Ходили слухи, что они могут поехать на фабрику игрушек и там увидят целые коробки с кукольными глазами, руками и волосами, груды ненабитых заготовок, йо-йо без веревочек, неразрезанные пазлы и нераскрашенных солдатиков без медалей и лиц. Или, быть может, их привезут на завод, где штампуют нагрудные знаки, и пряжки, и кресты – все те сияющие награды, которые они смогут заслужить, когда станут старше. И им разрешат потрогать их, и подержать в руках, и даже примерить, воображая себя взрослыми, – при условии, конечно, что они все вернут на место, потому что лгунов и воров ждет суровое наказание. Или, возможно, их отправят на завод, где печатают марки, и они увидят, как на огромные листы гуммированной бумаги наносят бесчисленные портреты фюрера, а затем специальная машина пробивает отверстия между этими маленькими фюрерами, чтобы их можно было легко оторвать и наклеить на конверт. Некоторые дети считают, что будет неинтересно смотреть на всех этих бесконечных фюреров, но они, конечно, молчат об этом, потому что каждый знает, что такие вещи нельзя произносить вслух – даже в пустой комнате.

Их школа тоже была в своем роде фабрикой: каждый день они собирали листья тутового дерева для шелковичных червей, которых выращивали во всех классах. Приходилось подчистую обдирать кусты, чтобы прокормить ненасытных, вечно голодных, быстро жиреющих гусениц, живущих в лотках под окнами. Все уроки проходили под их непрекращающееся монотонное жевание. Окуклившихся гусениц увозили, чтобы делать из них парашюты, это знали все. Учителя постоянно напоминали, что нужно чистить лотки и приносить много листьев, ведь это может спасти жизнь летчику. Так они говорили.

– Мы съездим на парашютный завод? – поинтересовалась как-то Зиглинда у фройляйн Альтхаус, однако учительница заявила, что это место не для детей и что они поедут на фабрику печенья.

Новость вызвала оживление, потому что печенье тогда достать было трудно, и всем хотелось попасть туда, где оно водится в изобилии.

Короткая поездка на метро – даже без пересадок – и они оказались на месте. Никто из детей не знал этого района – эту новую, особенную часть города, где делали печенье, игрушки и кресты. Они шагали парами и слушали фройляйн Альтхаус.

– В состав нашего печенья входят только чистейшие продукты. В нем нет никакой низкосортной корицы или недоброкачественного сахара. Дети, кто знает значение слова «недоброкачественный»? Да, Гризела, все верно, спасибо. Запомните это слово. Масло для нашего печенья дают крепкие германские коровы, выращенные крепкими германскими фермерами. В Англии печенье делают только из муки и воды, дети. Из муки и воды!

Вот мы и пришли. Видите здание фабрики за высокими воротами, видите высокие трубы? Там делают печенье. Нас встречает фрау Миллер. Взгляните, как она одета. По правилам, у работников фабрики может быть открыто только лицо. Нельзя допустить, чтобы в тесто попал хотя бы один волосок. Казалось бы, волос – такая мелочь, но представьте, что вы обнаружите его в печенье. Отвратительно! И для нас совершенно неприемлемо. Хотя в Англии, наверное, требования не столь жесткие. Фрау Миллер закрывает за нами ворота, потому что посторонним запрещено находиться на территории фабрики. Правила санитарии. Так что скажите спасибо, что нам разрешили прийти сюда. Спасибо, мадам, хайль Гитлер и с добрым утром. Да, пожалуйста, пересчитайте нас. Стойте, дети. Прежде чем пройти на производство, где делают печенье, мы должны ознакомиться с правилами. Все слышат и понимают, что нам говорят? Мы должны надеть специальные белые шапочки и специальные бахилы, которые выглядят как маленькие белые облачка. Теперь мы все похожи. Нельзя ничего трогать. Нельзя ничего есть. Если кто-то хочет в туалет, пусть сходит сейчас – только шапочку и бахилы надо оставить здесь. Ни в коем случае нельзя отделяться от группы и ходить поодиночке. Я слышу, кто-то кашляет. Запрещено кашлять. Я слышу, кто-то чихает. Запрещено чихать. Не трогать, не есть, не отходить, не кашлять, не чихать. Хайль Гитлер!

Проходите, проходите. Теперь мне придется кричать, дети, потому что мы на производстве, где делают печенье. Здесь очень шумно. Вообще, женщина не должна кричать. Кричащий мужчина имеет жалкий вид, а кричащая женщина еще хуже. Она визжит, она бросается на людей, она даже может шпилькой ткнуть. Но сейчас другое дело. Это исключение. Все меня слышат? Возьмите друг друга за руки – в целях безопасности. Здесь столько машин! Чаны с мукой и с сахаром, миски для смешивания размером с ванну, ножи для рубки масла, железные крюки и скребки – если какой-нибудь ребенок угодит туда, его живо замесят в печенье. Не забывайте правила. Торчащая косичка, расстегнутая кофта, пальчик, тянущийся к тесту, – надеюсь, все понимают, какие могут быть последствия. Взгляните на рабочих в чистых белых халатах. Они изготавливают тысячи галет в день. Мы с вами находимся на одной из самых передовых фабрик печенья в мире! Кто знает слово «передовой»? Молодец, Ханнес, правильно. Выучите слово «передовой», оно очень важное. Мы можем гордиться своим печеньем, дети. Все работники на этой фабрике выглядят одинаково, и их печенье тоже все до единого соответствует высочайшим стандартам, конечно, за исключением сломанного. Оно хоть и не отличается по вкусу, но на продажу не годится, потому что бракованное. Говорят, Фюрер любит выпить вечером чашку чая (он не употребляет алкоголь) с баттеркексом, поэтому каждый год, в день рождения, фабрика посылает ему килограммовый набор своей продукции, которую он находит очень вкусной и питательной. Наше печенье помогает нам в борьбе с англичанами, которые даже приличного печенья сделать не могут.

Октябрь 1940. Близ Лейпцига

Эрих Кренинг рос тихим ребенком. Когда к ним на ферму заходили незнакомые люди, чтобы узнать, можно ли купить фрукты, яйца или мед, он всегда прятался за юбку матери. Да и от нее самой тоже нередко прятался: Эмилия находила его под кроватью, где он рисовал замысловатые фигуры на пыльном полу и бормотал что-то на своем языке, или в конюшне, где он шептался с их лошадью Роньей. Когда мать спрашивала, хочет ли он есть, малыш мотал или кивал головой; когда спрашивала, устал ли он, либо просто продолжал играть, либо ложился на кровать и закрывал глаза. Пушистые соломенные волосы и небесно-голубые глаза делали его похожим на прелестную куколку. Когда Эмилия брала его с собой в деревню, он тихо сидел в телеге и не сводил глаз с неба, будто высматривая что-то в его синеве.

На рынке другие матери останавливались, чтобы полюбоваться на Эриха. «Ваш первенец? – спрашивали они. – Первые дети всегда особенные». Его угощали спелыми вишнями и ломтями домашнего сыра, трепали по щеке и волосам, а он от смущения не знал, как увернуться.

Только с бабушкой, которая заходила к ним по воскресеньям после церкви, он был совсем другим. У меня чистое и простое сердце, говорила она ему. Я пою и никогда не кричу. Бабушка Кренинг, невысокая и мягкая, всегда носила черное платье и скалывала седые, как крыло горлицы, волосы в аккуратный пучок. Она сажала Эриха к себе на колени и учила старинным песням про водяного, который заманивал к себе девушек, про розы, которые падали с небес как снег, про вино, проливавшееся дождем, про соловьев и воронов, которые умели говорить, как мы с тобой, и про путников в далеких краях. Поначалу Эрих подпевал неразборчиво, постепенно выучил все слова, и если бабушка останавливалась посередине фразы и вопросительно смотрела на него, то продолжал сам, отправляя птиц на ветки, рыб – в ручьи, розы – в долины, а путников – в леса.

– Идеальный ребенок, – говорила бабушка. – Просто идеальный. Когда же у него появится братик или…

Но эту фразу никто не заканчивал.

* * *

В день рождения мать разбудила Эриха в семь часов. Он еще до конца не проснулся и смотрел на нее отстраненным взглядом.

Эмилия почувствовала запах мочи. Опять. Как же она мечтала, чтобы время шло быстрее, чтобы все это уже кончилось, и он оставался сухим всю ночь. Однако, напомнила она себе, могло быть и хуже. Гораздо хуже. «Ты, ты, ты», – закричала лесная горлица.

Эриху исполнилось пять лет – возраст, когда цвета, запахи, звуки и вкусы начинают сплетаться в картины, навсегда остающиеся в памяти: затхлый изжеванный мишка без глаз, капли, падающие из лейки на прелую землю, жесткий деревянный стул, громыхающий по полу белоснежной детской. Кто знает, почему одни ощущения запоминаются на всю жизнь, а другие рассеиваются, как дым в небе? И почему порой остаются одни обрывки: случайные радости и полуосознанные страхи?

– Не спеши, золотце, – говорит Эмилия за завтраком. Эрих слишком быстро заглатывает еду, что плохо для пищеварения.

Он возит свою новую деревянную змею по столу, и она стучит, обвиваясь вокруг молочника.

– Как говорит змея? – спрашивает Эмилия.

– Ш-ш-ш-ш-ш-ш, – отвечают вместе Эрих и Кристоф.

После завтрака Эмилия умыла и причесала сына, пригладив ему волосы водой. Он – ее солнечный мальчик, голубоглазый и светловолосый. Раса становится все лучше, это очевидно, достаточно взглянуть на детей.

Эрих просунул маленькую теплую ручку в ее ладонь и везет деревянную змею по полу. Стук. Стук.

К обеду он очень устал и, когда пришли тетя Улла и бабушка Кренинг, плакал без умолку. Брыкался и опрокинул молоко. И все не успокаивался, и смотрел на них, как на чудовищ.

– Да что это с ним?! – воскликнула Эмилия.

– Что говорит медсестра? – поинтересовалась бабушка.

– Надо ждать, само пройдет.

– А по-моему, ничего особенного, – вмешалась ее сестра Улла (у нее не было ни мужа, ни детей, откуда ей знать). – Бывает, дети кричат без особой причины. Это нормально.

– Да, – кивнула Эмилия.

Они строили ему смешные рожи и трясли перед ним мишкой, приговаривая бессмысленные ласковые слова. Посмотри, посмотри на свою маму, повторяла она, стараясь отвлечь его. Она говорила на разные голоса и изображала руками паучка и серого волка. По кочкам, по кочкам – пела она, еле удерживая на коленях брыкающегося мальчика. В ямку – бух. Она сунула ему в рот лейпцигского жаворонка, маленькое пирожное в виде птички с конфитюром вместо сердца. Потом, уже стерев молоко с пола и с книги про животных, подаренной тетей Уллой, крепко обняла Эриха и прошептала: «Ты сам подарок. Ты-ты». Но тот, кто шепчет, – лжет.

* * *

Я наблюдаю, как Эрих листает новую книжку с разрезанными на три части страницами: приставляет голову медведя к телу льва и собачьим лапам, крылья утки соединяет со слоновьей головой и козлиными копытами – бесконечный паноптикум уродцев, не попавших на ковчег и смытых потопом. Такое беспощадное рассечение и беспорядочное смешивание тревожит меня. Я не виню мальчика, ведь он не понимает, что все эти существа нереальны, и даже если бы появились на свет, то не выжили бы – настолько они безобразны и далеки от нормы. Взрослые же спокойно наблюдают за игрой мальчика, и их улыбки отражаются на его лице, их смех становится его смехом, и никто не считает книгу – саму ее задумку – тревожащей.

Вечером Эмилия отводит Эриха в детскую и укладывает спать – быть может, чересчур настойчиво. Мальчик брыкается, но мать прижимает его голову к подушке, приказывает спать и накрывает его зеленым атласным одеялом. Оно прохладное на ощупь и шуршит, как коса Кристофа, срезающая спелую пшеницу. Эмилия повторяет и повторяет его имя: Эрих, Эрих, Эрих, а он смотрит и смотрит на нее своими голубыми глазами. Она зажигает лампу рядом с кроватью. По прозрачному абажуру летят птицы, от жара лампочки он начинает вращаться.

Тени птиц скользят по стенам, колеблются на занавесках и сгибаются пополам в углах.

– Ш-ш-ш-ш, – шепчет Эмилия, будто ветер качает сосны.

Пчелы гудят в ульях. Что-то изменилось.

Ноябрь 1940. Берлин

Сцена театра подготовлена к речи фюрера. Две дамы сдают меха гардеробщице, которая даже не утруждает себя улыбкой и, кажется, вовсе не является немкой. Дамы находят свои места. Они в десятом ряду, и сцену видно вполне прилично, пока перед ними не садится крупная девица со светлыми высоко подколотыми косами. Пышные волосы (наверняка фальшивые, как решили дамы) закрывают весь обзор. Таким людям не мешало бы хоть иногда заглядывать в зеркало, замечают они, но это, конечно, не испортит им вечер. Через оперные бинокли дамы наблюдают за выступлением одного актера, внимают лихорадочному монологу, гремящему со сцены: мечи и кровь, кровь и земля, предательство и жертва, личина, спасение – все традиционные и трагические темы. Как дамы аплодируют! Как восхищаются!

Фрау Миллер: Вы только взгляните, его слова – они блестят в свете софитов, они падают как дождь.

Фрау Мюллер: Если бы мы сидели ближе, они бы падали на нас.

Фрау Миллер: Это единственные места, которые мне удалось достать, фрау Мюллер. Нам вообще повезло, что мы здесь. Вы не видели очереди.

Фрау Мюллер: Все равно, если бы вы пришли чуть раньше…

Фрау Миллер: С утра Габи позировала для портрета. Я же не могу разорваться, знаете ли.

Фрау Мюллер: Конечно, конечно. Получилось удачно?

Фрау Миллер: Неплохо, даже усы видно, и хвост держит как надо. Но фотографу так и не удалось поймать момент, когда она вскидывает лапу.

Фрау Мюллер: О, как жаль. После всех тренировок…

Фрау Миллер: Увы. Я говорила «Хайль Гитлер», и Габи поднимала лапу, но фотограф то торопился, то опаздывал.

Загрузка...