Оставив рано детские забавы,
Я играм шумным лиру предпочла,
И уносилась от – оравы
В безмолвный край, где – жила.
И пусть порой фальшиво и без блеска
Звучал глухой напев – и слишком резко,
Как – расколотый хрипит, –
– к – в груди моей горит.
Дни мелькают за днями: голубые и золотые, голубые и зеленые, весна и осень, рассветы и сумерки, тогда и сейчас, снова и снова, и все сразу.
– Можешь дышать? – спрашивает папа, затягивая ремень.
Мы слоны, мы трубкозубы, мы большеглазые стрекозы. Наши ладони сложены, наши головы преклонены, на наших устах имя твое, Адольф Гитлер.
– Да, – кивает Зиглинда.
На ночь девочка кладет свой противогаз рядом с кроватью. Она не спит, и ждет сирену, и представляет, как золотой гребень скользит по золотым волосам. Стихотворение само всплывает в памяти – правда, фройляйн Альтхаус сказала, что это не стихотворение, а баллада, старинная народная немецкая песня. Почему же тогда они не поют, а декламируют ее хором? Зиглинда не спит и ждет, когда над головой начнут разрываться бомбы, а строчки сами приходят к ней: мчится челнок одинокий к гранитной скале[4]. О, темная вода.
– При первых звуках сирены надо немедленно проснуться, – объясняет папа. – Вскочить с кровати, взять маску и чемодан и спешить – спокойно, без паники – в подвал.
Не могу понять, отчего у меня так тяжело на сердце. Все вскакивают с кроватей, хватают маски и маленькие чемоданчики, упакованные и подготовленные как будто для отпуска. Быстро спускаются в подвал. Метцгеры со второго этажа еще только выходят из квартиры. Герр Метцгер в своем теплом черном пальто, пропитанном запахом камфары. Его жена в мехах: соболь, шиншилла, норка грудой вздымаются на плечах. Запястья, пальцы, уши и горло увешаны драгоценностями. Она спит в них? Они зарыты в ее снах?.. Герр Метцгер поддерживает жену, которая спускается очень медленно. Герр Шнек, комендант дома, кричит им: «Поскорее! Тревога не учебная. Надеваем маски. Раз-два, зак-зак!»
Они спускаются, все ниже и ниже. В подвале холодно, даже холоднее, чем в непротопленных квартирах. Земля гудит от ударов бомб: невидимый монстр гуляет по городу.
– Помните: разговаривать запрещено, – объявляет Шнек.
– Мы здесь надолго? – вздыхает фрау Метцгер.
– Не разговаривать, – предупреждает Шнек.
– Мой артрит…
– Тихо! – повторяет Шнек.
– Мам, а он почему разговаривает? – интересуется Зиглинда.
Шнек поворачивается к ней.
– Я говорю, чтобы сказать, что нужно молчать.
– Совершенно верно, – шепчет герр Шуттманн.
– Т-с-с-с, – шипит Шнек.
– Я не говорю, я шепчу, – заявляет герр Шутт-манн.
– Но теперь-то говорите!
– Я просто хочу объяснить, герр Шнек, что ваше замечание было необоснованным, поскольку я не говорил, а шептал.
– Все равно вы расходуете воздух. На каждого отведена определенная мера, и вы потребляете больше, чем полагается.
– Теперь и воздух у нас по карточкам, – шутит кто-то, и смех эхом раскатывается по подвалу.
– Кто сказал? – взвизгивает Шнек.
Тишина.
– И еще, – заявляет Шнек. – Не надо пугать детей бомбами.
Зиглинда хочет спросить его, правда ли, что англичане красят самолеты специальной краской, от которой те становятся невидимыми и неуловимыми для прожекторов, – однако не решается. Курт начинает реветь, от его крика просыпается другой ребенок, и еще один, и еще один. Весь подвал заполняется плачем.
– Дамы, дамы! – вопит Шнек. – Уймите своих младенцев.
– Они еще малы, – говорит папа. – Их легкие не расходуют много кислорода даже во время плача.
Шнек внимательно изучает Курта и малыша Шуттманнов.
– Логично, – соглашается он.
– Благодарю, – отвечает папа.
– Не разговаривайте, – повторяет Шнек.
– Ш-ш-ш-ш, – матери качают младенцев. – Ш-ш-ш-ш.
Легкая рябь на темной воде.
Только после официального заявления рейхсмаршала Шнек смягчает правила.
– Теория экономии кислорода оказалась научно не обоснованной, – объявляет он. – Недостаток воздуха возможен только в полностью герметичных бомбоубежищах, а таких не существует, так что нам нечего опасаться. Автор этого нелепого правила понесет соответствующее наказание. К счастью, герр Геринг раскрыл нам глаза на истинное положение вещей, теперь мы можем разговаривать сколько угодно.
Тишина.
Бригитта Хайлманн спит очень чутко. Нередко она просыпается среди ночи, когда весь дом погружен в сон, и даже Шнек уже не несет свою вахту. Все ночные звуки ей хорошо знакомы: колеса электропоезда, прибывающего на станцию Савиньи-Плац, рассекают темноту; потрескивает, остывая, черепичная крыша; стучат по лестнице каблучки танцевальных туфель фройляйн Глекнер, когда она, вопреки правилам, возвращается домой за полночь: двенадцать ступенек, пролет, двенадцать ступенек, пролет. И более близкие звуки: Юрген и Зиглинда время от времени что-то бормочут во сне, младенец вздыхает и похныкивает, старинные напольные часы, привезенные из фамильного дома Хайлманнов, отстукивают час ночи. И еще ближе: дыхание мужа во сне – очень прерывистое, будто он раз за разом видит один и тот же кошмар, будто его раз за разом нагоняет страх. Сегодня к этим привычным звукам добавляется что-то новое – или ей только кажется. Звук выламываемой двери, царапающий скрежет тяжелой мебели по паркету.
– Готлиб, – шепчет она, трогая мужа за плечо. – Готлиб, ты слышишь?
Он что-то бурчит и поворачивается на другой бок, Бригитта убирает руку. Она встает и на ощупь пробирается к двери, с трудом различая предметы в затемненной спальне. Она заглядывает в зеркало, но видит там лишь смутную тень в ледяной черноте. И что это за рука? Ее собственная? Или это ваза в форме ладони, которая стоит на туалетном столике на ажурной салфетке? Ее подарил Готлиб в самом начале их знакомства. Изящная и бледная, она напоминает руки в рекламе мыла, наручных часов и ароматизированного лосьона: «Питайте кожу, укрепляйте нервы. Зеркало не врет, руки выдают ваш возраст. Самочувствие зависит от сердца, внешний вид – от кожи». Поначалу Бригитта даже ставила в нее цветы, однако ваза оказалась очень неустойчивой и падала всякий раз, стоило хоть немного задеть столик. Готлиб дважды клеил основание и один из пальцев – трещины почти не заметны, но вода стала подтекать. Когда Зиглинда была маленькой, Готлиб сказал ей, что это рука дамы, которую затянуло внутрь туалетного столика, и теперь она машет и стучит по ночам, чтобы ей помогли выбраться. Это так напугало Зиглинду, что она боялась даже проходить рядом со столиком, пока Бригитта не подняла вазу и не показала, что снизу ничего нет – и дамы тоже.
На лестничной площадке опять раздается шум, будто что-то перетаскивают или ломают. Готлиб вздыхает во сне.
По субботам после школы мама обычно брала Зиглинду и ее братьев к тете Ханнелоре. Та жила в Далеме, самом респектабельном районе Берлина, в величественном доме, фасад которого украшали фигуры детей, поддерживающих карнизы на вытянутых руках. В подъезде сверкали зеркала, канделябры и латунные дверные ручки, отполированные до золотого блеска. Тетя, высокая элегантная дама с глубоко посаженными зелеными глазами и шелковистыми каштановыми волосами, привыкла жить в достатке. Она умела выбирать хрусталь и вести непринужденную беседу. Она так разговаривала с лавочниками и рыночными торговцами, что ей всегда доставалась самая свежая рыба и самые крупные яйца. Ее просторная квартира на первом этаже выходила окнами во внутренний двор, засаженный дубами и каштанами. Летом их зеленые кроны давали прохладную тень, а зимой голые ветви пропускали солнце. Полы были устелены настоящими персидскими коврами, фотографии вставлены в рамки из чистого серебра. Некоторые семьи в ее доме держали прислугу, свою тетя распустила, когда умер муж и она на какое-то время оказалась стеснена в средствах. Тетя была на двенадцать лет старше своего брата Готлиба, все четверо ее сыновей уже выросли и служили в вермахте, старший в звании обер-ефрейтора. Она не снимая носила свой почетный крест немецкой матери.
– Проходите, проходите, – говорила она, провожая Хайлманнов через прихожую, где стояла дубовая скамья, украшенная резьбой в виде танцующих медведей, которая всегда манила Зиглинду, прямиком в гостиную со стульями, обитыми штофом, и бамбуковой ширмой, расписанной в японском стиле. На столе пыхтел самовар – осторожнее, дети, не трогайте, – а на голубой тарелке китайского фарфора лежало любимое лакомство Юргена: пряное хрустящее рождественское печенье. И откуда тетя брала дефицитные пряности? Мама говорила, что их сейчас не купишь, однако тетя Ханнелора всегда, а не только в зимние праздники, пекла такое печенье для Юргена и позволяла ему обгрызать краешки, доходя до очертаний ветряных мельниц, русалок, замков и кораблей, вместо того, чтобы аккуратно откусывать по кусочку, как положено воспитанным детям. Мама хоть и считала, что тетя балует ее сына, но высказывала недовольство только дома. В гостях она не говорила ни слова против, даже когда тетя бралась наряжать Зиглинду: делала ей взрослые прически, пудрила щеки и нос, красила губы, заворачивала в дорогие туалеты – а девочка путалась в свисающих рукавах и наступала на подол.
– Как бы я хотела иметь такую дочку, – говорила тетя, оправляя матросский воротник на платье Зиглинды. – Тебе повезло, Бригитта. Сыновья любят своих матерей, пока малы, а дочери заботятся о них до старости.
Большая часть драгоценностей, принадлежавших бабушке Хайлманн, была распродана в годы Великой депрессии, однако у тети Ханнелоры сохранились украшения из берлинского чугуна, доставшиеся ей в наследство от прабабки: пара широких ажурных браслетов и кольцо с надписью «Я сдала золото за железо». Это было не личное послание, которое гравируют с внутренней стороны, как на мамином обручальном кольце – «Любимой 13.6.33». Надпись шла снаружи, чтобы все ее видели. Тетя носила это кольцо вместо обручального, как и ее прабабка, а по особым случаям – в день памяти героев и в день рождения фюрера – надевала еще и чугунные браслеты. Люди на улице останавливались, чтобы высказать восхищение ее безупречным происхождением и подвигом ее семьи.
– Твоя прапрабабушка отдала свои украшения ради победы нашего народа в войне, – рассказывала она Зиглинде. – Не в этой, конечно, а в другой. Себе она не оставила ничего, даже обручального кольца, и взамен получила это.
И тетя показывала свое железное кольцо и крутила его на пальце, чтобы Зиглинда могла прочитать надпись. Она доставала чугунные браслеты из коробки, обитой небесно-голубым шелком, и надевала девочке на руки.
– Ничего, – говорила она, когда браслеты соскальзывали с детских запястий. – Дорастешь.
У мамы было всего одно фамильное украшение Хайлманнов – подаренная папой на свадьбу золотая брошь в виде ветви с зелеными эмалевыми листьями и белыми цветами, выложенными будто жемчугом. На самом деле это был не жемчуг, а зубы – папины молочные зубы. Бабушка Хайлманн заказала брошь, еще когда папа не вырос. Мама говорила, что вещица не в ее вкусе, и иногда, в качестве поощрения, разрешала Зиглинде примерять ее.
Когда они вернулись от тети в тот вечер, девочка попросила разрешения надеть брошь.
– Это эдельвейс? Подснежник? – спросила она, проводя пальцем по изящному стеблю и разглаживая тончайшую цепочку.
Мама ответила, что не знает. Скорее всего, такого растения вообще не существует. Но в глазах девочки это только добавило украшению очаро-вания.
– Папа был таким же маленьким, как Курт? – поинтересовалась она, и мама ответила, что да, папа был младенцем, и у Зиглинды в руке доказательство – его молочные зубы.
– Тебе понравилось в гостях? – спросил папа.
После обеда в субботу он оставался дома один и с удовольствием вырезал силуэты.
– Я мерила ее браслеты, – выпалила Зиглинда. – Раньше они были золотыми, а теперь стали чугунными.
– Мы хорошо провели время, – вставила мама. – Не представляю, как Ханнелоре удается поддерживать такую идеальную чистоту. Особенно учитывая размеры квартиры.
Папа засмеялся и сказал, что у женщин есть одно поразительное умение, которого нет у мужчин: они могут одновременно и поцеловать подругу, и уколоть ее шпилькой.
В ту ночь Бригитта снова услышала шум и снова встала с постели, чтобы понять, откуда он идет. Она отдернула светомаскировочную штору и выглянула в окно – на Кантштрассе все было спокойно. Она прислушалась. В столовой. И правда, когда она включила свет, ей показалось, что что-то изменилось. Пропало или добавилось? Граммофон стоит между окнами, радио и рефлектор на журнальном столике, диван и стулья на обычных местах, спинки и ручки прикрыты салфетками, чтобы не лоснилась обивка, портрет фюрера на почетном месте на пустой стене. Пианино где обычно, табурет задвинут, как и полагается, когда никто не играет, ноты под кружевной салфеткой, в углу печь-голландка. Бригитта дотронулась – еще теплая. Рядом скрученные газеты, подготовленные для утренней растопки, подрагивают уголками, как крыльями. «Думайте о победе днем и ночью». «Голландский остров Толен капитулировал». «Шесть «мессершмиттов» подбили 13 английских истребителей». Бахрома персидского ковра расправлена – конечно, это не настоящий персидский ковер, но настолько похож, что только перс сможет распознать подделку. А часто ли к вам заглядывают персы, спросил тогда любезный молодой продавец в универмаге «Вертхайм», и они с Бригиттой рассмеялись, представив, как в квартиру Хайлманнов, район Шарлоттенбург, Берлин, заявится персидский джентльмен в шароварах и шлепанцах с загнутыми носами. В углу стоит вишневый буфет, уцелевший с прежних времен, слишком массивный для их квартиры, – вот-вот упадет, похоронив под собой кого-нибудь из проходящих мимо домочадцев. Он да еще напольные часы – вот, пожалуй, и все, что осталось от фамильного особняка Хайлманнов в Груневальде. Бригитте гораздо больше нравилась резная дубовая скамья с медведями, но она отошла Ханнелоре. В тусклом свете Бригитта заметила свое отражение в полированной стенке буфета – расплывчатая фигура, будто нездешняя. Но нет, сказала она себе, комната все та же. Их комната в их квартире в их доме. Все на своих местах.
– Дети, подходим ближе, ближе. Сегодня я не собираюсь кричать. Вы видите, дети, ряды этих чудесных новых радиоприемников? Пока они еще пустые, однако к концу производственной линии они станут полноценно функционирующими. Функционирующими, дети, – полезное слово. Кто может подобрать синоним? Отлично, Зиглинда. Все добавьте его в свой список полезных слов – пока мысленно, а когда вернемся в школу, запишем в словарики и заучим. Здесь рабочие собирают детали вместе, чтобы радио заработало. Помните, дети, если у вас есть дельный вопрос, вы можете его задать. Только взгляните, сколько разных деталей! И если хотя бы одна из них потеряется или попадет не на свое место, то радио будет бракованным, совершенно бесполезным. Бракованный, дети? Бракованный? Еще одно слово в ваш список. Теперь вы понимаете, насколько это сложный прибор. Сложный, но доступный, поскольку в нашей стране радио должно быть в каждой семье, вот почему они носят гордое название «Фолькс-Эмпфенгер», народный радиоприемник. Здесь мы должны сделать паузу, дети, и сказать спасибо нашему фюреру, герру Гитлеру, и нашему гауляйтеру, доктору Геббельсу, даже если их нет здесь с нами.
Наши приемники особенные, дети. Знаете почему? Они не путаются с кем попало. Что я имею в виду? Они не только доступные и красивые – да, Ютта, я согласна, они похожи на церкви, на маленькие церковки для кукол и мышат, – так вот, они еще и очень избирательные, они принимают только немецкие станции. Наши народные радиоприемники просто отказываются принимать чужие сигналы. Английские и американские радиоприемники оглашают все подряд, что попало, в том числе опасные и мерзкие истории, которым не место в приличном доме. Они хватают и вываливают на вас все сигналы, которые есть в воздухе. Вы только взгляните, дети, насколько аккуратны наши рабочие – насколько опрятны и точны. Эти радиоприемники будут передавать голос фюрера, голос гауляйтера, новости о наших победах, музыку Баха и Бетховена. Они не пропустят сплетни, клевету и чуждые нам рваные ритмы. Мы будем слушать концерты по заявкам, чтобы сплотиться с храбрыми солдатами, которые на фронте куют нам победу. Вместе с ними мы будем слушать песни «Спокойной ночи, мама», «Три лилии» и даже залихватскую «Ничто не смутит моряка». И мы сможем узнать имена новорожденных, чьи отцы сейчас на войне и, возможно, еще пока не догадываются, что стали отцами. А сейчас, дети, взгляните на последнего рабочего в производственной линии. Что он делает? Когда все детали установлены и корпус скреплен? Какова его работа, дети? Мы не можем спросить у него, потому что, кажется, он вообще не говорит по-немецки. Зато мы можем увидеть, что он наклеивает предупреждения, маленькие знаки, предписывающие, как себя вести. Потому что с народным радио нельзя обращаться плохо, нельзя искать вражеские передачи. Будьте благоразумными и помните об этом, дети.
Никому, кроме папы, не разрешалось включать радиоприемник. Тот стоял на маленьком столике у дальнего края дивана, словно наблюдая за семьей и взвинчивая атмосферу. «Стремиться заглянуть в будущее – дело неблагодарное, – вещало радио. – Мы, национал-социалисты, редко выступаем с прогнозами, но уж если беремся, то не ошибаемся»[5]. Когда сигнал ослабевал и появлялись посторонние призрачные голоса, папа брал провод в руки и разгонял призраков, пока истинные слова не начинали звучать четко, пока они не начинали пульсировать в нем как кровь. Папа не разговаривал с Зиглиндой, когда говорило радио. Если она открывала рот, чтобы задать вопрос, он поднимал руку, приказывая подождать. Вдруг Германия уже выиграла войну, а они не знают?
Вечерами папа вырезал силуэты. Зиглинда сидела рядом и наблюдала, как из черной бумаги рождаются фигуры: соборы и горные вершины, ели и лисы, ночные птицы, задевающие крыльями темные дома. Свет люстры отражался в папиных очках, и тогда Зиглинда не видела папиных глаз, оставался только блеск стекла. Она знала, что другие отцы сажают своих дочерей на колени и рассказывают им разные истории. Папиными историями как раз и были силуэты, и Зиглинда не сердилась, что они занимают ее место на коленях. Пока папа работал, она изучала его наручные часы, закрывала их ладонями, чтобы увидеть, как в темноте стрелки светятся зловещим зеленоватым светом. Маленькие стрелы, нацеленные то на маму, то на нее, то на черную бумагу, опадающую, как сухие листья, то на папино сердце. Папа аккуратно отодвигает руку и продолжает резать: вот птичка, а вот отверстие в виде птички, вот дом, а вот пустота, которая осталась на его месте. Когда он снимал часы перед сном, Зиглинда знала, что на запястье остается бледная полоса, как памятка, чтобы утром он не забыл надеть их обратно перед работой. У папы была очень важная работа, на которую нельзя опаздывать и на которую он всегда приходил вовремя.
Перед сном папа чистил зубы и засекал время по часам: одну минуту на верхнюю челюсть и одну минуту на нижнюю. Потом он клал часы рядом с кроватью, где они продолжали отсчитывать время, даже когда хозяин спал. Каждый час стрелки встречались, будто ножницами отрезая ночь по куску. Когда Зиглинде снились кошмары, она пробиралась в родительскую спальню и в темноте различала тускло светящиеся стрелки на папиной прикроватной тумбочке. Ей не удавалось уловить их движение, хотя очень хотелось убедиться, что время не застыло, что утро в конце концов наступит. И тогда, чтобы перехитрить их, она отворачивалась, притворяясь, что не смотрит, а краем глаза продолжала наблюдать. На туалетном столике стояла ваза в виде руки, бледная как луна. Она шевелится? Пальцы вздрагивали от далекого шума самолетов. В такие ночи, когда был слышен гул, Зиглинде очень хотелось забраться в кровать к родителям. Но это же не цыганский табор и не волчье логово.
Бригитта окинула взглядом скудные запасы кладовой и нахмурилась. Заглянула во все кухонные шкафчики и ящики, проверила книжные полки и сервант в гостиной, где хранились парадные скатерти и маленькие зеленые чашки для кофе. Осмотрела шкафчик с лекарствами, шифоньер, шляпные коробки и жестяные банки. А вдруг случится что-то ужасное?.. Бомбили их редко, но все шептались, что скоро будут чаще. Это не давало ей покоя, мешало спать. Что у нее останется? Требуется подробная опись, требуется документальное подтверждение того, что у нее все это было. Удивительно, подумала она, насколько вещи врастают в нашу жизнь, становятся неотъемлемой частью привычной обстановки. Человек может пользоваться ими каждый день, даже не замечая: кофейник, без которого не обходится ни один завтрак, кольцо с полустертой надписью – еще из тех времен, когда хотелось давать друг другу ласковые прозвища… Если вдруг все эти вещи превратятся в пыль, сможет ли человек вспомнить, как они выглядели? «Белый с голубым ободком». «Ребристое из розового золота».
Бригитте вспомнилось представление в варьете Винтергартен, на которое пригласил ее Готлиб вскоре после их знакомства. Исполнитель попросил зрителей придумать историю, чем сложнее, тем лучше. И затем, к всеобщему восхищению, повторил ее слово в слово. Когда все кричали и аплодировали, Бригитта взглянула на Готлиба, старясь представить их будущее, когда для нее станут привычными и линия его подбородка, и длинные тонкие пальцы, и укромный завиток уха. В чем тут фокус? Какому инструменту мы даны?[6]
Бригитта развернула гроссбух. Она выбрала его за плотный корешок и мраморную обложку; внушительная тяжесть давала успокоение ее тревожным рукам. Расчерченные страницы, поделенные на ровные строки и одинаковые столбцы, не несли никаких сюрпризов, никаких потрясений. Бригитта принялась за работу.
Когда Зиглинда и Юрген вернулись в обед домой, мама осматривала посуду, расставленную на кухонном столе. Как птица клювом простукивает свою кладку, так и она по несколько раз стучала ногтем по каждой тарелке, чашке, миске, а потом записывала что-то в большую книгу. Ящики и шкафы стояли открытыми. Зиглинде стало не по себе при виде всех этих вещей. Там были праздничные и опасные предметы, предметы слишком ценные или слишком хрупкие, чтобы их разрешалось брать детям.
Обед не томился на плите и не остывал на столе – его просто не было. Может, мама сама только что пришла домой? Может, она стояла в очереди, но ей ничего не досталось? Зиглинда слышала, как Курт плачет в своей кроватке в детской. Юрген залез под стол и стал давить своих солдатиков танком, одного за другим.
– Мама, – сказала Зиглинда, – помочь тебе приготовить обед?
– Надо составить опись. Видишь? Описать каждую вещь, присвоить ей код в соответствии с размером и назначением, а затем по порядку внести в список.
Зиглинда ничего не ответила и принялась готовить для братьев бутерброды с полупрозрачными кусочками колбасы. Казалось, мама ничего не замечает, она даже не села поесть – у нее слишком много работы, сказала она. Неужели мама не голодна? У Зиглинды живот постоянно сводило от голода.
На протяжении нескольких недель мама планомерно описывала всю квартиру: домашние тапочки, книги, пазлы, граммофонные пластинки. Досконально осматривала каждый сантиметр каждой комнаты, будто что-то потеряла. Пересчитала всех солдатиков Юргена и все ленты Зиглинды. Все скатерти, повседневные и торжественные из белого дамаста, которые доставались, только когда приходила тетя Ханнелора. Все антикварные зеленые чашечки для кофе с такими крошечными золотыми ручками, что их страшно было брать. Все электрические лампочки в люстрах и все конверты в письменном столе. Все клочки старых фартуков и рубашек, которые теперь использовались для вытирания пыли. Куски мыла. Пары ножниц. Вязальные спицы. Клавиши пианино. Вазы, превращенные в руки. Зубы, превращенные в брошки. Старые заточенные лезвия, сложенные в стеклянную банку. Стеклянные банки. Шпильки и бутылки. Марки и ведра. А когда она закончила – начала снова, потому что, конечно, не исключены ошибки, она же не машина, да и к тому же вещи меняются – меняются постоянно, смотришь ты за ними или нет, но особенно, когда нет. Зиглинда наблюдала, как мама перебирает столовые приборы, бокалы, повседневный и парадный фарфор и вносит поправки в мраморный гроссбух. Надо следить за вещами, повторяла мама, когда Зиглинда по ее просьбе разворачивала наволочки и простыни, чтобы проверить, нет ли на них пятен. Затем Зиглинде нужно было сложить их и вернуть в ту же стопку, на ту же полку, откуда она их достала. Аккуратные, чистые белые квадраты. Если к концу дня удавалось все рассортировать и пересчитать, тревога отступала. Мама могла сесть и отдохнуть.
Папа вырезал рождественский силуэт: одинокий заснеженный дом, а над его трубой дым складывается в надпись «Frohes Fest»[7]. Кому предназначено это невесомое пожелание? Снегу? Луне? Я вижу, как в сочельник он вешает дом на ветку рождественской ели. И откуда в центре города, на четвертом этаже многоквартирного дома, вырос этот сверкающий лес? Зиглинда с мамой сделали пряничный домик. В свете свечей он выглядит как настоящий, как те пряничные домики, которые они пекли раньше – со сдобными стенами, покрытыми глазурью и конфетами, и с лакричной черепицей на крыше. Папа говорит, что они отлично потрудились, только вблизи можно рассмотреть картонные стены, оклеенные разноцветной бумагой.
В этот вечер фюрер пребывает везде, где собираются немцы. Впустите меня, детки, зима так холодна, скорей откройте двери, замерзаю я[8]. Где бы мы ни были, он пребывает с нами: искрится в морозных узорах на стекле и в пламени свечей на рождественском венке, вплетает свой голос в наши гимны – роза взошла чудесно из нежного корня. Бог оставил свой трон в небесах, падает так мягко на крыши и ступени – тихо, тихо, тихо, – собирается на пороге, напирает на дверь, перекрашивает весь мир в белый цвет. Прячет все мерзкое, бесплодное, пустое. Возрадуемся. Он дышит в дымоходы, раздувая огонь. Он поднимает свой бокал вместе с нами, пробирается в тихие комнаты и прячет подарки. Завтра, дети, вы получите сюрприз. Он склоняет голову и возносит благодарность за все, что грядет. Он отрезает голову рыбы с пустыми глазами и предупреждает, что могут быть кости.
Его ли я слышу в промозглых звуках церковных колоколов? Его ли голос сплетается со скорбным гудением органных труб, широких, как плечи взрослого мужчины, и тонких, как рука ребенка? Он ли это в хлеву? Он ли заглядывает в ясли? Он ли несет нам добрую весть? Он ли горит, как большая кованая звезда, закаленная надеждой?
Я видел его там, я видел его таким.
Одно из первых воспоминаний Эриха – как мама держит его за запястья и кружит, кружит. Сад сливается в желто-зеленые полосы, а перед глазами – в центре мира – мамина белая юбка, раздутая колоколом. Его смех сыплется с губ, а ее – с неба. Он помнит это кружение – все быстрее и быстрее, так, что кажется, будто воздушный вихрь несет его и отрывает от мамы. Будто сейчас он взмоет и полетит далеко в неизвестные края, откуда нет дороги домой.
С таким чувством – чувством кружения – он и проснулся той ночью, когда началась лихорадка. Он уже был сильно простужен, и мама запрещала ему гулять – осторожность не помешает, повторяла она. Однако вопреки всем предосторожностям началось воспаление легких. Я вижу, как она протирает его лицо влажным полотенцем, прикладывает руку ко лбу, помогает приподняться, чтобы глотнуть воды. (Лихорадка? Жажда? Мне незнакомы эти чувства. Но я бы не хотел остаться с ними наедине.)
На две недели Эриха посадили на карантин. Навещающим запрещалось заходить к нему в комнату, папа же сам решил на это время воздержаться от общения с сыном. Тетя Улла и бабушка Кренинг, придя в гости, зовут его из коридора и спрашивают, как он себя чувствует.
– Что, совсем не лучше? – удивляются они. – Ты уверен?
Эрих видит, как поблескивает золотой крестик, висящий у бабушки на шее, различает светлые волосы тети (они такого же цвета, как у мамы, только гораздо тоньше и короче). Мама по часам приносит ему еду и книжки, которые он может рассматривать сам, и игры, в которые можно играть одному. Она накрывает его четырьмя пуховыми одеялами, чтобы сбить температуру. Папа даже разрешает ему посмотреть альбом с сигаретными карточками – это не просто разрозненная коллекция, а целая книга с историями из жизни фюрера. Все карточки пронумерованы, чтобы, расставляя их, нельзя было ошибиться и положить фюрера, посещающего дом Шиллера в Веймаре, рядом с фюрером, встречающимся с Муссолини в Венеции, или торжественного фюрера, освящающего флаги Знаменем крови, рядом с веселым фюрером, отдыхающим в Гарце. Если перепутать номера, картинка не совпадет с напечатанной историей – и получится нелепость.
– Знаю, ты будешь аккуратен, – кричит папа из коридора, но у Эриха все плывет перед глазами, фотографии расплываются в мутные пятна, его рвет.
По воскресеньям мама зажигает свечу на подоконнике в детской, потому что Эрих не в состоянии пойти в церковь. Лежа в кровати, он слушает, как звонят колокола, и смотрит, как пламя отражается в стеклах двойной рамы: первый отблеск яркий, второй бледный, как полустертое воспоминание. Две ли это горлицы сели на две липы? Две Роньи щиплют траву в двух яблоневых садах? Двое пап выстукивают пепел из двух трубок, и они блестят так, будто их корпус сделан не из вереска, а из каштана? Две мамы пекут лейпцигских жаворонков на двух кухнях, и лица их горят от жара двух печек? Теперь за всеми следуют призраки?
Приходит врач с черной сумкой, таинственной и бездонной, осматривает Эриха, совещается с родителями, а те кивают на все, что он говорит, потому что с такими людьми не спорят – это просто неприлично. Они договорились: к ним придет девушка из Имперской службы труда, чтобы помочь обмыть больного. Как ее зовут? Фройляйн Эльза? Фройляйн Ильза? Эрих не в силах удержать в голове ни ее имени, ни ее лица, зато помнит руки, мясистые и сильные. Она отжимает полотенце в таз, над которым поднимается пар, и обтирает каждую часть его тела, поднимает его слабые руки, обхватывает крепкими ладонями пятки, переворачивает с боку на бок. Вода очень горячая, почти обжигающая, но фройляйн делает все очень быстро, так что боли не чувствуется, остается только жжение разгоряченной кожи. Она работает сосредоточенно и молча, будто обмывает покойника перед прощанием. Да, Эрих слышал, как они говорили о его смерти – мама и папа. Они заглядывали из коридора, стараясь разглядеть смерть в сумрачной комнате. А ведь она и правда временами лежит рядом с ним в кровати, не смыкая глаз. И в очаге сидит волк и смотрит на него, и это смерть. И птицы на лампе не сводят с него черных глаз, и это смерть. Он лежит и вспоминает свои грехи: снимал сливки с молока, когда никто не видел, вырвал из книжки сказку о портном, отрезающем детям пальцы, и сунул ее в печку на кухне.
Однажды утром бабушка Кренинг решительно вошла в детскую со словами, что ей не страшно заразиться. Она помогла мальчику сесть, и тот увидел яблоневый сад, белый от цветов. Под деревьями стояли ульи в форме человеческих фигур. Бабушка Кренинг села на край кровати и стала рассказывать Эриху, как дедушка Кренинг вырезал их сам много лет назад. Он пошел в лес, где росли дубы, и топором пометил мертвые деревья. Тогда он был еще молод – еще до того, как его свалил рак крови. После того как спилил и выдолбил гнилые стволы, он отошел и принялся рассматривать их, решая, где вырезать глаза и проделать рот. Прохладным осенним днем, когда воздух был наполнен запахом вспаханной земли и горящей соломы, он взял в руки стамеску и воскресил в дереве лицо своего брата, который пал от рук французов при Сен-Прива. Твоему дедушке хорошо удавались лица, говорит бабушка Кренинг. Взгляни на этот высокий лоб и узкие плечи: Густав снова дома. Будто и нет утраты. Возможно, когда Эрих поправится, папа вырежет улей с его лицом. Здорово будет? Да, отвечает он, однако я вижу, что в его словах совсем нет уверенности.
– Кто на других ульях? – спрашивает мальчик, хотя он уже сотню раз слышал эти истории. Бабушка Кренинг любит рассказывать их, она говорит, что такие вещи не должны забываться, и, может быть, однажды Эрих повторит их своим детям.
Вот тот, начинает она, – маленький франкский мясник, который помешался на своем ноже, а вот тот – лысоватый пастор в жесткой черной шляпе. На самом узком стволе – лицо Луизы, первой любви дедушки, которая вышла замуж за другого и умерла, не дожив до двадцати. Вырезая ее, дедушка был очень осторожен, чтобы рука не дрогнула. А Иоанн Креститель в овечьей шкуре? – спрашивает Эрих. А крючконосый ростовщик? Их дедушка Кренинг не знал? Да, не знал, кивает бабушка, но даже тот, кто никогда не видел волка, может изобразить его. И она укладывает мальчика на подушку и целует его в лоб. Очень странно. Она что, совсем не боится смерти?
Позднее, когда она уходит, у Эриха снова поднимается температура, а в саду поднимается ветер. Качает яблони, волнует озеро, дует в ульи. А пчелы влетают и вылетают из раскрытых губ. В груди – медовые сердца, в глотке – прозрачные, ломкие крылья. И мысли умерших черные с золотом. Деревянные фигуры начинают говорить, их истории распадаются на сотни гудящих голосов. Вот что я услышал, но не понял. Вот что Эрих услышал, но не понял. Простите, если где-то ошибся.
Я любила твоего дедушку, и моя сестра любила. И она пошла с ним в лес за дикими ягодами, и он выбрал ее, мою сестру, у которой пальцы были покрыты сладким соком, а от волос пахло деревьями. Я хотела утопить свое горе в озере и стать водой, а затем льдом. Я хотела, чтобы мое горе затянуло и мою сестру вместе с Антоном. Я вышла замуж за хорошего парня, доброго парня, за мою вторую любовь. Он не ходил в лес с другой, не ел сладких ягод из ее рук. Когда я медленно умирала и остывшее тело моего новорожденного сына лежало рядом, я думала об Антоне, твоем дедушке. Я думала, он был прав, что выбрал мою сестру, ведь мы бы так быстро разлучились. И я повторяла его имя, а муж гладил меня по голове.
Мы часами шагали под августовским пеклом. Никто не пил из колодцев. Говорили, что французы отравили воду. Мы подоспели к концу битвы, когда наши взяли Гравелот и теснили французов в лощину. Те еле отступали, потому что земли было не видно под мертвыми телами. В Сен-Прива садилось солнце. Вечерний воздух гудел от выстрелов и всполохов французских ружей, а над дымом и схваткой грохотали митральезы. Мы строили брустверы из мертвых тел. Вестники на быстрых конях доложат королю: двадцать тысяч. Утром нас похоронят, а пока мы будем стоять до последнего патрона. Дорога на Верден уходит за горизонт.
У меня самый сладкий мед – карманы моего длинного черного пальто полны золота, но я замешу свой хлеб на крови ваших детей.
Я так устал от них. Каждую неделю они выворачивают передо мной свои души. Они думают, что я могу снять любой грех. Но их грехи прорастают во мне: украденные монеты, побитые собаки, кощунство и вожделение. Я переполнен ими. Как я хочу, чтобы меня оставили наедине с моими собственными пороками, такими простыми и такими укромными.
Еще мальчиком я обучился от отца своему ремеслу – ремеслу убивать, – когда мы переходили от дома к дому. Пришло время, и мой сын перенял его от меня. Кровь была мне так же привычна, как молоко фермеру, она брызгала нам под ноги, еще пульсируя жизнью. Нож был продолжением моей ладони, его крепкая ясеневая ручка нагревалась от работы. Откладывая его, я чувствовал утрату, с ним же я был спокоен, как младенец в колыбели. Мы собирали свернувшуюся кровь – мой отец и я, мой сын и я, – смешивали ее с жиром и набивали в размотанные кишки убитых животных. Это было чудом – новая жизнь плоти, перерождение. Длинные колбасы, как гибкие бескостные конечности неведомых тварей. Я все чаще и чаще думал о своем ноже. О том, как ладно он ложится в руку и приятно оттягивает ее своим весом. О том, что там его место. Но кто же тогда я? Я не он. Он-то идущий за мною, но который стал впереди меня. Я недостоин развязать ремень у обуви его[9]. Порождения ехиднины! Как вы можете говорить доброе, будучи злы?[10]
На следующий день доктор прослушивает легкие Эриха, и тот боится, что он услышит его мысли про снятые сливки и про порванные книжки – и про фройляйн Ильзу или Эльзу. Эти мысли вспыхивают в груди против воли мальчика, и хитроумный фонендоскоп наверняка их улавливает.
«Хм-м-м», – говорит доктор. И «ага», и «так-так». А Эрих лежит тихо-тихо и смотрит на часы, которые мама поставила на камин.
Когда Эриху становится немного лучше, он сам с собой играет в «Акулину» и всегда выигрывает. После завершения партии надо очень быстро убрать карты – потому что вещи полагается держать в чистоте и порядке, иначе явится Акулина и утащит его. Регулярно приходит фройляйн Эльза или Ильза, доктор слушает его грудь, волк смотрит на него из камина, птицы с лампы, пчелы из ульев, папа ходит туда-сюда по коридору без остановок, мелькая мимо детской как призрак.
Когда смерть окончательно покидает его, он вновь слышит голос доктора:
– Мальчик перестанет расти. Навсегда останется хилым.
Неправда, думает Эрих. Я победил болезнь. Я не умер.
В день парада с утра шел дождь. Мама то и дело подходила к окну, чтобы проверить погоду, и пристально смотрела на облака, словно ее взгляд был способен их рассеять.
– Так быстро не кончится, – сказал папа. – Идет от Сомме.
К полудню небо очистилось, и Кренинги, нарядившись в воскресную одежду, отправились в Лейпциг. Весенний воздух гудел от голосов, как при роении пчел. Люди поправляли галстуки и воротнички, приглаживали волосы и одергивали полы пиджаков, то и дело поглядывая на черные стрелки. Плакаты и флаги свешивались из каждого окна и отражались в лужах, как будто вся земля была залита кровью. Звонили церковные колокола. Солнечные блики, отражавшиеся от самодельных подзорных труб, вспыхивали как сигналы. Папа купил всем по бумажному флажку на палочке. Когда показались первые солдаты, и толпа разом начала махать, воздух заколебался, изогнулся, сдвинулся. Эрих с высоты своего небольшого роста видел только красные всполохи, мелькающие на фоне синего неба. Папа поднял его высоко – и было в этом что-то похожее на то кружение с мамой в саду. Грянули неожиданно громкие приветственные возгласы, отражаясь от брусчатки. (Неужели так стройно кричали простые граждане, или все же были среди них люди в штатском?) Кренинги махали до онемения рук. Девочки бросали под ноги солдатам цветы. Наконец показалась машина фюрера и медленно двинулась вдоль толпы. Пассажир внимательно смотрел то налево, то направо, будто искал нужный ему адрес.
Эрих так крепко – до боли – сжимал свой флажок, что, даже когда они вернулись домой, у него на ладони еще оставался след – линия жизни, линия любви. Мама и папа отдали ему свои флажки, и он поставил их на подоконник в пустую банку из-под меда. У той был оббит край, так что по назначению ее уже не использовали. Мама включила радио и подпевала «Друзья, жизнь стоит того, чтобы жить». Эрих попросил папин альбом про фюрера. В нем еще оставались пустые места – папа собрал не все карточки и никогда уже не соберет, потому что теперь выпускают по темам «Живопись барокко» и «Англия – разбойничье государство», которым, конечно, не место в жизни фюрера. Эрих читал подписи и представлял недостающие изображения: «И снова дети не дают фюреру прохода», «Обычное жаркое – даже для рейхсканцлера», «Все хотят пожать руку фюреру», «Гитлер прислал нам еще танков», «Вот, мой фюрер, это моя внучка». Пустые страницы нравились Эриху больше всего – на них он воображал себя.
Я видел, как Эрих рос и взрослел: плавал в озере словно рыба, строил в лесу шалаши и думал, что мама не найдет его. Видел, как он лежит под ветками – тихо, тихо – прислушиваясь к голосам из ульев: над дымом и схваткой грохотали митральезы. Но кто же тогда я? Когда папа ушел воевать в Россию, мама сказала, чтобы Эрих больше не прятался. Он слишком привык играть один, сказала она, у него нет товарищей, а другие мальчики в деревне играют в войну. Но теперь, в школе, ему бы уже пора обзавестись привязанностями.
– Не понимаю, что это значит, – говорит он.
– Друзьями, – объясняет мама. – Обзавестись друзьями. Разве тебе не скучно одному?
Пока он болел, остальные успели передружиться.
– Мне никого не осталось, – говорит он, и в этот момент я ощущаю мир его кожей, смотрю на мир его глазами.
Он показал маме игрушку, которую придумал сам: карточка, к обоим концам которой привязаны нитки. С каждой стороны нарисовано по пол-лица. Когда берешь за нитки и раскручиваешь карту, половинки сливаются в целое.